Выбрать главу
отрываться друг от друга… Я позвоню на днях по телефону. — Я буду адски ждать! Любовь моя! Любовь моя! Он долго смотрел ей вслед, пока обращенное к нему лицо ее не скрылось за поворотом. Смотрел как зачарованный, но уста его шептали совсем не соответствующие позе слова: — ”На днях позвоню”. Знаем мы ваше “на днях”. Конечно, завтра с утра трезвонить начнет! Вот связался на свою голову, а прогнать, — наверное, повесится! Дура полосатая! БЕЛОЕ БОА (Коротенький рассказ) — Постой! Постой! Да подожди же одну минуточку! Я только хотела тебе сказать в двух словах, что случилось с мои белым боа. Подожди, только два слова, я сама тороплюсь. Помнишь ты мой синий костюм, который у меня был в прошлом году? Ну, какая ты, право, — вместе еще покупали на Моховой! Ты еще кричала, что зачем зеленый кант, что он совсем не выделяется. А знаешь, это было довольно глупо с твоей стороны уверять, что зеленый кант не выделяется. Все, что угодно, можно, по — моему, сказать про зеленый кант, но сказать, что он не выделяется, это уж, — воля твоя, как хочешь, а, по — моему, глупо. Да ты не сердись, чего ты сердишься? Знаешь древнерусскую пословицу: “Юпитер, ты сердишься, ergo{6} ты не прав”. Ну, признайся, ну, признайся, сделай милость, что с зеленым кантом ты села в лужу! Ведь, села? Что уж там! Это в тебе чисто женское упрямство! Ты и Катю Крышкину уверяла, что нельзя на черную шляпу розовое перо сажать. А потом, как увидела, сейчас же и себе такое навертела. Уж нечего, нечего! Не понимаю, к чему отрицать, раз факт налицо. Сама напроказишь, а потом на других сваливаешь. Помнишь, с Павловском такая же была история. “Ни за что, ни за что! Там сыро, там скучно!” А потом засела, так до осени с места не сдвинуть было. Мне так хотелось на Иматру поехать, — так, ведь, нет, ни за что. И очень глупо. Нужно всюду бывать, если хочешь чего‑нибудь добиться. Знаешь пословицу: “Под лежачий камень и вода не бежит”? Понимаешь? Под лежачий не бежит, а бежит под такой камень, который везде бывает… А все твое упрямство? Зачем, например, было приглашать Соскина? “Ах, аристократ! Ах, блондин!” Хорош аристократ! Уверяет, что “Пиковую даму” Чехов сочинил. А что блондин, так, по — моему, тем стыднее для него! Да! и все твое упрямство… Что? Мне самой некогда! Я только хотела сказать тебе про белое боа. Ты воображаешь, что тебе одной некогда. У других, может быть, дела‑то больше, чем у тебя. Вот, например, утром я непременно должна была написать четыре письма. Че — ты — ре! И все деловые. Одно даже анонимное… Потом поговорить по телефону с портнихой, с парикмахером, с доктором, с Андреевой и с этим, как его… Кстати, какой болван этот парикмахер! Я ему заказала подкладку, а он мне изволил сделать накладку. А все твое упрямство! “У его жены такое честное лицо!” На одном лице, милая моя, далеко не уедешь. Это мне напомнило Агафью. Простого борща сварить не умела, а когда я ее прогнала, так она меня же корила: “Я, барыня, такая честная, щепотки соли у вас не украла, а вы мне отказываете”. Я и говорю ей: “Это очень хорошо, милая моя, что вы честная. Я охотно пожму вам руку, но готовить обед приглашу другую бабу, может быть, стоящую неизмеримо ниже вас в моральном отношении, но зато умеющую варить суп”. Ха — ха — ха! Вот потеха! А, в сущности, все твое же упрямство. Ах, да, я хотела сказать тебе насчет белого боа. Тоже была идея покупать белое боа! У тети Лизы было соболье боа, так она его двадцать лет носила. Поседела вся, а боа ничуть. Тетя Лиза вообще все страшно долго носит. Вот уж, не обижайся, про тебя этого сказать нельзя! Ты если даже в первый раз платье наденешь, оно на тебе имеет такой вид, точно ты в нем три ночи проспала. Уверяю тебя! А помнишь розовую шляпу? Ты ее прямо из магазина привезла, а я думала, что ты на нее села! Ха — ха — ха! Уж ты не обижайся. И знаешь, я давно хотела дать тебе совет. Если ты хочешь, чтобы шляпа… Подожди, не перебивай ты меня, ради Бога, — мне самой некогда, у меня каждая минута на счету. Мне сегодня нужно было че — ты — ре письма написать, и я ничего не успела. Нужно было телефонировать парикмахеру, Андреевой и этому, как его… и ничего не успела! Потому что ни минутки нет свободной. Ты представить себе не можешь, до чего я занята! Володя говорит: “Надо раньше вставать, тогда все успеешь”. Очень хорошо! Великолепно! Ну, вот я встану в пять часов утра. Что, спрашивается, буду я делать в пять часов утра? Магазины все закрыты, знакомые все спят. Ведь это же абсурд! А все твое упрямство… Кроме того, нужно же считаться и с нервами. В хорошеньком виде будут у меня нервы, если я стану вставать в пять часов! Можно предъявлять всякие требования к человеку, но нельзя же требовать невозможного! Это — абсурд! Я, вообще, тебя не понимаю! Зачем, например, тебя понесло в прошлый четверг к Погодиным? Ведь глупо! Ну, сознайся, что глупо! Нет, ты сознайся хоть раз! Кроме того, я хотела тебя попросить… подожди, куда же ты? Да мне самой некогда! Вот чудачка! Воображает, что она одна занятой человек! Я еще утром должна была написать че — ты — ре… Да подожди же, Господи! Я хотела только сказать, что мое белое боа… Ну, ушла, и черт с тобой! Ужасно, подумаешь, огорчила! Сунься‑ка другой раз с разговорами! Я тебя и слушать не стану. У меня, милая моя, может быть, дела‑то побольше, чем у тебя! Ужасный характер! ПАЛАГЕЯ Из кухни долго неслись всхлипывания, оханья и вздохи, которые, становясь все громче, перешли, наконец, в гнусавое бабье причитанье: “И на ка — во — о ты — ы на — ас!..” Тогда барыня встала, отложила газету, сняла пенсне и пошла в кухню. На сундуке у окна сидела Палагея, закрыв голову передником, качалась из стороны в сторону и громко выла. Барыня посмотрела, послушала — и все поняла: у Палагеи, очевидно, был в деревне незаконный ребенок, который умер. — Палагея! — сказала барыня. — Прежде всего, будьте благоразумны. Ваши вопли привлекут к себе внимание соседей, и вам самой же будет неприятно удовлетворять их праздное любопытство. Палагея показала из‑под передника один глаз, голубой с красными жилками, и сказала горько: — А мне что! А по мне пущай все слышут! И был, и сплыл, и куда я теперь! — Нехорошо роптать, Палагея! — строго остановила барыня. — Нужно покориться. Бог дал, Бог и взял! — Бо — ог? — вдруг озлилась Палагея. — Какой же он Бог, коли он ни прачке, ни в мясную — никому не заплатил! Барыня удивилась и от удивления даже надела пенсне. — Что такое? Разве он был уже взрослый? — Старый он был! Кабы не старый, я бы и не поверила! Ведь шутка сказать — восемнадцать рублев! Восем — на — адцать! — Да о ком ты говоришь? — Да про него же говорю, про генерала из пятого номеру. Дай, — говорит, — Полинька, взаймы. Я, — говорит, — тебе через месяц по телефону вышлю! А сегодня, — дворник говорит, — квартиру передал, а сам уехал. И на кого — о ты на — ас… Барыня послушала, покачала головой и поехала к мадам Тузякиной, передовой женщине, посоветоваться насчет Палагеи. Мадам Тузякина отнеслась к делу очень серьезно, с самой идейной стороны. — Вы во многом виноваты! — сказала она Палагеиной барыне. — Вы привезли из деревни некультурную женщину и бросили ее в водоворот столичной жизни. Разве вы не сознаете, что на вас лежит обязанность развить ее? Она грамотная? — Нет. — Ну, вот видите! Купите ей азбуку, пошлите ее в театр, заставляйте ее рассказывать о своих впечатлениях. Это ваш долг. Барыня купила азбуку. — Вот, Палагея, завтра начнем систематически заниматься. Вам необходимо развить себя, иначе вы погибнете в водовороте столичной жизни. Вы были когда‑нибудь в театре? — Еще бы! На Рождество Дарьин Микита водил. — Ну, что же, понравилось вам? — Ничего себе, пондравилось. — Ну, и что же, хорошо там представляли? — Оченно даже хорошо! — А что же там представляли? Постарайтесь изложить последовательно. — Да разное представляли. Кому пиво, кому закуску. Ну, а нам чай представляли с булками. Мне, ничего себе, пондравилось, только Микита говорил, что должны сахару больше давать. Барыня удивилась и надела пенсне, чтобы лучше понять, в чем дело. — Палагея! Да вы, верно, просто в трактире были, а не в театре. — Зачем я в трактир пойду? Я в трактире сроду не бывала. Как Микита обещал, что в киятер сведет, и сорок копеек на билет взял, — значит, в киятер и повел. Барыня подумала и сказала решительно: — Знаете, Палагея, я лучше уж сегодня покажу вам буквы. К чему откладывать. Вот, видите, это “А”. Поняли? “А”. Повторите и запомните. Палагея повторила, но не запомнила, и барыня, посоветовавшись с мадам Тузякиной, купила билет в драму. — Вот, Палагея, сегодня вечером я вас отвезу в театр. Назад дорогу сами найдете. Смотрите внимательно и внимайте. Это вас разовьет, и вы перестанете верить людям, которые говорят, что деньги можно прислать по телефону. На другой день барыня отвезла Палагею в театр, научила, куда сесть и куда смотреть, а сама вызвала к себе домой мадам Тузякину. Та лучше сумеет порасспросить Палагею о вынесенном ею впечатлении. — Первое эстетическое пробуждение души. Это так интересно, — говорили дамы, прихлебывая чай с малиновым вареньем. Потом собрались поиграть в четыре руки, как вдруг раздался звонок с черного хода. Барыня удивилась, надела пенсне и пошла открывать. — Палагея! Что случилось? Почему вы вернулись? Ведь, теперь еще только девять часов. — Ничего не случилось, барыня, а только сегодня никакого представления не было. — Как так? Что такое? — Да так вот, не было. Не собрались они, что ли, эти самые‑то, которые представляют, — не знаю. А только которые и были, так ничего и не представляли. Просто сидели, а потом ихняя прислуга самовар подала, — стали они чай пить, да промеж себя разговаривать, а на публику даже и не смотрят. Потом околоточный к ним пришел: говорил, что какая‑то девушка весной утопилась, что ли. А они все эту девушку ругали, что нехорошая. Я‑то с ней не знакома, может, они и врут. А может, и правда, — кто их разберет, в чужое дело не сунешься. Кабы я эту девушку знала, я бы тоже поговорила, а так мне и скучно стало. Ну, встала я и говорю прочим, которые поближе сидели, что, мол, вам если время есть, так сидите да ждите, может, они еще и надумают представлять, а у меня дома посуда не мытая. Ну, и пошла. Барыня и мадам Тузякина повернулись друг к другу и долго смотрели, не мигая. Потом молча отвернулись и вышли на цыпочках из кухни. МИТЕНЬКА Митенька проснулся и очень удивился: вместо веселой, голубенькой стенки своей детской он увидал серую суконку с гвоздиками. Суконка чуть — чуть шевелилась, глухо пристукивала, и Митенька от этого сам немножко потряхивался. — Зареветь, или, уж так и быть, не реветь? — призадумался он на одну минутку и вдруг понял, что с ним происходит самое любимое и самое радостное: он едет по железной дороге. Понял, брыкнул ногами и свесил голову вниз. Ух, как высоко. А внизу люди живут, с корзинками, с чемоданами. — Мама! Вставай! Приехали в Вержболово! Эка какая лентюшка, все проспишь. Так, братец мой, нельзя! Мама подошла, совсем маленькая, — одна голова видна. — Чего ты вскочил? Спал бы еще. Рано. Митенька покрутил круглым, веснушчатым носиком. — Нет, братец ты мой. Мне работать пора. Подай‑ка сюда моих солдат. Мама дала ему коробочку. Солдаты были хорошие, крупные, все как на подбор. У одного был отломан кусок сабли, но это значило только, что он храбрее всех. Началось строевое ученье. Митенька знал только одну команду: “напле — чо!”. Но и с этими небольшими познаниями, если применять их толково и умеючи, можно достигнуть великолепных результатов. — Напле — чо! — рычал Митенька басом и, нахмурив те места, где у взрослых бывают брови, сажал солдата к себе на плечо. — Ну, иди, воин, одеваться пора. Митеньку сняли с верхней скамейки и стали одевать. Внизу, кроме мамы, оказались две дамы, которые притворялись, будто им решительно все равно, что они едут по железной дороге. Одна читала книжку, другая зевала. Мимо окошка пробежал длинный товарный поезд, а они даже головы не повернули. Вот хитрые, как притворяются! — Мама! А как же железная дорога ночью ходит? А? Мама не отвечала, собирая Митенькины вещи. — Мама! Как же она ходит ночью? — Ходит, ходит, не приставай. — А как же волки? А? Мама, как же волки? Мама опять молчала. — Ведь волки могут ее съесть. А? Как же она не боится? Но мама, видно, сама не много понимала в этих делах, потому что вместо прямого и точного ответа предложила Митеньке хоть на минутку заткнуть себе рот. — Не мешай. Нужно папины сигары подальше спрятать, а то найдут на таможне, — беда будет. — Искать станут? — Ну, конечно. — Где им найти! Вот я бы живо нашел. Стал бы тебя щекотать, ты бы засмеялась, да и призналась. Одна из дам улыбнулась, и спросила маму: — Сколько лет вашему молодцу? — Четырнадцать! — поспешил Митенька удовлетворить ее любопытство. — Ему пятый год, — ответила мама, совсем не считаясь с тем, что Митенька, как вежливый мальчик, уже ответил. Пришлось поставить ее на место: — Я же ответил, чего же ты отвечаешь? Я, братец мой, тоже с языком. — Какой большой мальчик, — говорила дама. — Рослый. Ему шесть лет дать можно. — Да. Многие думают, что ему седьмой. Митенька доволен, польщен, и от этого ему делается совестно. Чтобы скрыть свои чувства от посторонних глаз, он начинает бить ногой по дивану. — Го — го — го! Попадает по колену второй дамы, и та сердито что‑то говорит не по — русски. Подъезжают к станции. Выходят. Потом идут в большой зал с длинными — длинными столами. На столы кладут узлы и чемоданы, а сами становятся рядом. — Это ваши вещи? Это ваши вещи? Митеньке новая игра понравилась. Он поднял как можно выше свой круглый, веснушчатый носик и кричит на все голоса: — Это ваши вещи? Это ва — ши ве — щи? Вот подошли какие‑то бородатые. Мама забеспокоилась. — Ничего нет! Ничего нет! Люди раскрыли чемоданы и стали искать. — Ха — ха — ха! — заливается Митенька. — Где уж вам найти! Мы папины сигары так спрятали, что и волку не достать. Мама покраснела, а они вдруг и вытащили коробку. Митенька запрыгал на одной ножке вокруг мамы. — Нашли! Нашли! Вот те и запрятала. И щекотать не пришлось. А мама совсем не смеялась, а пошла за бородатым в другую комнату, а бородатые еще какую‑то кофточку из чемодана вынули. Вернулась мама, красная и надутая. — Чего сердишься? Нельзя, мама, братец ты мой. Не умеешь прятать, так и не сердись. — Господи! Да помолчи ты хоть на минутку! Опять поехали. Теперь вагон был деревянный. — Отчего деревянный? — спросил Митенька. — Оттого, что ты глупый мальчишка, — неприятно отвечала мама. — Пришлось на таможне пошлину платить, а теперь должны в третьем классе ехать. От маминого голоса Митеньке стало скучно, и захотелось утешиться чем‑нибудь приятным. — Мама, ведь мне седьмой год? Да? Все говорят, что седьмой? Подошел кондуктор, спросил билеты. Митенька смотрел со страхом и уважением на широкое лицо и на машинку, которой он прощелкивал билеты. — Мальчику сколько лет? Митенька обрадовался, что можно похвастать перед этой знатной особой. — Седьмой. — Ему пятый год! Пятый год! — испуганно затараторила мама. Так он ей сейчас и поверит. — Это ты, мама, братец мой, другим рассказывай. Все говорят, что седьмой, — значит, седьмой. А тебе откуда знать? — Доплатить придется, — серьезно сказал кондуктор. Мама что‑то запищала, — ну, да кондуктор, конечно, на Митенькиной стороне. — Мама, чего же ты надулась? И смешная же ты, братец мой! ОТКРЫЛИ ГЛАЗА В столовой маленького немецкого курортика сидели двое почтенных русских: мировой судья Гусин и помещик Усветников. Они были новички, приехали с утренним поездом, никого еще не знали и, сидя за отдельным столиком, с любопытством осматривали обедающих, стараясь по внешности их определить, кто они такие. — Посмотрите, Павел Егорыч, — сказал судья Гусин, — посмотрите на этого кривого верзилу с заросшим лбом. Типичнейший палач! — Н — да! — согласился Усветников. — С этаким не приведи Бог ночью на большой дороге встретиться. Ни за грош укокошит. — Ну, что вы! Чего же ради. Он только по приговору суда. А вот тот, около носатой дамы, с тем не посоветую даже в коридоре с глазу на глаз остаться. Зарежет, как куренка. Убей меня Бог, если это не сам Джек, вспарыватель животов. — Будем осторожны, и не видать ему наших животов, как ушей своих. Но вот кто, по — моему, интересен, так это черная старуха, что около окна. Кто бы она могла быть? Отставная певица, что ли? — Какое там певица! Разве певица станет так куриную лапу обсасывать. По — моему, она тетка того господина, что рядом с ней, с мокрыми волосами и красной рожей. — На банщика похож. — Ну, да. Так вот она, значит, банщикова тетка, да еще, наверное, богатая, как говорится — икряная тетка, иначе бы он ее с собой не таскал, а нашел бы кого получше. А так дело ясное, — увез он ее из какого‑нибудь Франкфурта от глаз подальше, да и выжидает минутку, когда ее удобнее придушить. — А эта долговязая девица, — верно, дочь палача? — Ну, конечно. Рыжая Зефхен. Это ничего, что она брюнетка. Кому же и хитрить, как не ей. — А вон посмотрите: на другом конце стола — интересный господин. Высокий, элегантный, бритый, на мизинце брильянт. Это, по — моему, Арсен Люпен, вор — джентльмен. — Ну, разумеется. С очевидностью не поспоришь. — А вот эти два маленькие, плюгавенькие. Это, по — моему, просто железнодорожные воры. Мелкота, мелюзга. Посмотрите, как Арсен Люпен их презирает. Они ему салат передали, а он даже головой не кивнул. — Ну, еще бы, станет он мараться! — А вот интересный типик за отдельным столиком. Видите? Как он жрет! Как он жрет! Типичный женоубийца. — А дама с ним какая тощая, бледная! — Еще бы, будешь тут бледная! Ведь это — труп его жены. Трупы румяные не бывают. — Молодчина, женоубийца! Сам на курорты ездит, но и труп жены не забывает. Нужно, мол, и трупу повеселиться. — Это он ее для свежести возит, чтобы не так скоро разложилась. Собственную каторгу оттягивает. — Молодчина, женоубийца! Обед кончился. Все разошлись в разные стороны, кто куда. Банщик с икряной теткой поехали на лодке, железнодорожные воры уехали верхом, женоубийца пошел гулять под руку с трупом своей жены. Судья Гусин и помещик Усветников пошли к хозяйке наводить обо всех справки. Хозяйка, женщина любезная и разговорчивая, рассказывала все про всех. Палач оказался нотариусом, а рыжая Зефхен его дочерью — художницей. Банщик — известным французским журналистом, а икряная тетка его женой. Арсен Люпен, вор — джентльмен, — дантистом из Лодзи. Железнодорожные воры — певцами из Америки. Джек, вспарыватель животов, — московским купцом. Женоубийца — слабоумным миллионером, а труп жены — его сиделкой. Гусин и Усветников долго хохотали и удивлялись. — А и психологи мы с вами, Павел Егорыч! — Я‑то что? Мне простительно. А вам стыдно. Вы — судья. Вы на своем веку должны были ко всяким мошенникам приглядеться и с порядочными людьми их не путать. На другой день за обедом у них оказалась соседка, пожилая безбровая испуганная немка. Немка смотрела на них с тихим ужасом и почти ничего не ела. А приятели разговаривали. — Что‑то сегодня как будто не все в сборе, — говорил Усветников. — Банщика нету. — Верно, душит где‑нибудь в уголке свою икряную тетку. — Он ее вчера заманил на лодке покататься; верно, думал утопить, да не удалось. — Тетка, наверное, кое‑что подозревает и с пузырями поехала. — И палач сегодня куда‑то пропал. — Должно быть, заперся у себя в комнате и мучится угрызениями совести. — Просто спит. Ночью‑то, небось, призраки казненных не дают покоя, вот днем и отсыпается. — А рыжая Зефхен пока что глазки делает железнодорожным ворам. Верно, пронюхала, что они за ночь два вагона обокрали. — Джек, вспарыватель животов, третий раз говядину берет. Хочется ему, видно, свежей кровушки, добирается до чьего‑нибудь живота. — А женоубийца тут как тут. Небось, на труп жены и не взглянет. — А сегодня с утренним поездом шулер приехал. Борода лопатой, лицо честное и два чемодана крапленых колод привез. Будет дело! Испуганная немка не дождалась конца обеда, вскочила и торопливо вышла. — Что с ней? — Острый припадок эпилепсии. Побежала дом поджигать. На другой день за завтраком испуганной немки не было, а вечером судья Гусин получил с почты письмо из соседнего городка. Письмо было написано по — русски: — ”Милостивый государь! Не знаю, как и благодарить вас, что вы открыли мне глаза на весь ужас, который окружал меня, беззащитную женщину! Я, помещица Холкина, из Тамбовской губернии, приехала в этот курорт по предписанию врача. Вероятно, врач, — кто бы мог подумать, — находится в стачке с содержателем этого ужасного притона воров и разбойников. Может быть, мне не следует вовсе благодарить вас, потому что, беседуя откровенно со своим другом, вы не предполагали, что я понимаю вас. Тем не менее, благодаря вам, я счастливо избежала опасности. Мне известно, кто вы. Когда вы подходили к столу, один из обедающих преступников сказал довольно громко: “А, вот и фальшивые монетчики in corpore{7}”. Это ужасно! Одумайтесь! Бросьте ваше ужасное ремесло! Вы еще молоды! Вернитесь на честный путь, и вы увидите, как новая трудовая жизнь покажется вам приятной, и сладок честно заработанный кусок хлеба. Болеющая о вас душой помещица Холкина. Р.S. Бегите из вертепа!” САМОВОР Молодой беллетрист Аркадий Кастальский написал очень недурной рассказик. По крайней мере, сам он был об этом рассказике именно такого мнения. Когда рассказик был напечатан, Кастальский пошел в литературный ресторанчик и, выпив пива на весь гонорар, почувствовал прилив гордости такой сильный, что не излить его в чью‑нибудь дружескую душу было бы очень тяжело и неудобно. К счастью, за соседним столиком усмотрел он художника Бякина, мирно приканчивавшего телячьи ножки. Мирная поза и мирное занятие Бякина располагали к откровенности. — Здравствуйте, Бякин! Слышали, Бякин, интересную новость? — Какую? — Да вот, видите ли, я написал рассказик, — нечто поразительное! Ей — Богу. Все находят: фабула — вроде Уэльса, язык — вроде Флобера, а сам коротенький, вроде этого, как его… вроде Мопассана. И, кроме того, с диалогом, вроде Шницлера, и с юмором, вроде Чехова, так что не скучно читать. Вообще, нечто замечательное. Разве вы еще не читали? — Н — нет… должен признаться, — не успел. — Ай — ай — ай! Как же вы так! Теперь только об этом и говорят, а вы еще называете себя другом литературы, знатоком, чутким ценителем. Как же это вы так! Почему же вы не следите? Все только об этом и говорят, а вы вдруг… Художник сконфузился. — Да, да, я очень много слышал о вашей вещи, — закривил он душой. — Очень много. Но, знаете, все так зачитываются, что ни у кого и на полчасика ее не выпросишь. — Серьезно? Много о ней говорят? — неожиданно для самого себя засуетился Кастальский. — Удивительно! А кто же вам говорил? — Да так… гм… вообще… все… Виноват, я только забыл, как он называется, этот ваш рассказик. Вот так здесь и вертится, так и вертится, — показал художник на свою переносицу, — а вспомнить не могу! — ”Сгоревший чулок”. — Ах, да, да, “Сгоревший чулок”. И как я только мог забыть такое оригинальное название! — ”Сгоревший чулок”, — строго повторил Кастальский. — Вот именно! Вот именно! — воскликнул сконфуженный художник и поспешил распрощаться с гордым автором. Выходя из ресторана, художник Бякин встретил печального переводчика Шмельзона. О чем бы ни говорил Шмельзон, о чем бы он ни думал, лицо его носило всегда такое выражение, будто говорило: — Эх! Платят худо! — Здравствуйте, Шмельзон! Видели Кастальского? — Ну, видел. А что? — Зазнался он уж очень. Успех так вскружил ему голову, что теперь с ним ни о чем и говорить нельзя, кроме этого рассказа. Слышали? Читали? “Сгоревший чулок”? — Как? “Чулок”? Ну, конечно. Кто же не читал “Чулок”. Так это недавно вышло, да? * * * На следующее утро печальный переводчик, громко вздыхая и шурша словарем, переводил “Сгоревший чулок” на немецкий язык. Дело шло туго, потому что печальный переводчик знал немецкий язык столь же скверно, как и русский, и часто, не поняв русской фразы, переводил ее на немецкий, причем очень бы удивился, если бы кто‑нибудь объяснил ему, что у него получилось. Не понравившееся ему заглавие он переделал на “Небольшой пожар” и подписал всю эту штуку: Артур Зон (псевдоним Шмельзона для краденых вещей). Затем отослал рукопись в немецкую газетку и через месяц заплатил за свою комнату свеженьким гонораром. * * * Анна Павловна работала в “Модных Известиях”, и на обязанности ее лежало переводить, с какого пожелает языка, небольшие рассказики для воскресного номера. Просматривая газеты, Анна Павловна обратила внимание на “Небольшой пожар”. — Из русской жизни, — это забавно. Это понравится читателям. Она перевела рассказ, как могла и умела, причем сильно выиграла юмористическая сторона произведения, и значительно обновилась вся фабула. Поместила было Анна Павловна под рассказом: “Артур Зон”, но сочла своей обязанностью честно перевести это имя и написала: “Артемий Сын”. Заглавие же переделала на “Бурю в стакане воды”. Номер “Модных Известий” с рассказом Артемия Сына попал в руки Шмельзона. Рассказ показался ему забавным. Он вздохнул и стал переводить его на немецкий. Опять, по прихоти судьбы, лингвистические намерения переводчика не соответствовали результатам. Но заглавие он переделал намеренно, — уж слишком трудно было перевести его гладко. Таким образом получился новый рассказ Артура Зона — “Несчастье”, с сознательно измененными именами и с развихлявшейся по своему произволу фабулой. Рассказ этот в немецком своем виде очень полюбился Анне Павловне, был немедленно переведен с присущим этой честной женщине прилежанием и искусством и напечатан в “Модных Известиях” под заглавием “Приключение с Анетой”. Но печальный переводчик Шмельзон, облюбовавший один раз Артемия Сына, привязался к нему всей душой и напечатал “Приключение с Анетой” под видом “Долой смерть” в той же немецкой газетке. Затем Артемий Сын напечатал в “Модных Известиях” рассказ “Прочь покойников”, а Артур Зон в немецкой газетке — презабавный рассказ “Что такое?”. * * * Молодой беллетрист Аркадий Кастальский был в самом мрачном настроении: ему обещали аванс, если он пришлет хоть небольшой рассказик, а темы в кастальской голове не находилось буквально никакой. И вдруг выручил случай. Сидя у парикмахера, он машинально просматривал “Немецкий листок”. Прочел рассказик, — забавный. Улыбнулся и вдруг испугался и обрадовался мелькнувшей мысли: — А что, если?.. Ведь делают же это другие, что же я за святой? Тема презанятная, даже жалко, что она так пропадает. Ну, кто эту дурацкую газетку читать станет, кроме немецких парикмахеров да сапожников? Он сунул в карман газету, перечитал дома еще раз понравившийся ему рассказик и, слегка переделав имена, фамилии и заглавие, сел писать. А рассказик этот был не что иное, как “Что такое?”, или седьмое преломление рассказа Аркадия Кастальского “Сгоревший чулок”. Но Аркадий Кастальский так искренно стыдился этой первой в его жизни литературной кражи, что, отдавая рукопись редактору, покраснел, как вечерняя заря перед бурей, а вечером пропил весь полученный аванс. — Эх! Что уж там! Опускаться, так опускаться! СИЛЬНА, КАК СМЕРТЬ Андрей Степанович был влюблен, и влюблен не совсем‑то просто. Предметом его страсти была очаровательная венецианская графиня из рода дожей, стройная и златокудрая. Андрей Степаныч несколько лет подряд ездил на Лидо терять голову. Терял он ее до тех пор, пока догаресса не уехала в Америку, выйдя замуж за богатого американца. Тогда Андрей Степаныч ушел в себя, затих и засел в провинции. И вдруг, после долгого отсутствия, вынырнул на удивление друзьям счастливым молодоженом. — Приходите ко мне в четверг обедать все, все! Вы увидите мою жену, мою догарессу. Взволнованные и завидующие друзья сбежались в четверг, как на пожар. Он встретил их сияющий, потирал руки, улыбался. — Пожалуйте, пожалуйте! Сейчас выйдет моя догаресса. — Анна Антоновна, ты скоро? — Я, между прочим, должен предупредить вас, господа, что жена моя не имеет ничего общего с той венецианкой, которою я так увлекался. Сходство между ними чисто внешнее. Вот увидите. Я ведь вам показывал портреты той. — Анна Антоновна, догаресса моя, ты скоро? И вошла догаресса Анна Антоновна. Это была очень толстая особа, лет под сорок, темноволосая, круглая и такая курносая, что, казалось, будто ноздри у нее прорезаны не под носом, а как раз посредине. — Боже мой! — тихо ахнул один из приятелей. — Да ведь это Анна Антоновна! Я ее знаю. Она была бонной у Еремеевых. — Совершенно верно! — радостно подхватил счастливый молодожен. — Бонной у Еремеевых. Я сразу увидел, что это неподходящее для нее место. Женщина с наружностью догарессы не может утирать носы еремеевским поросятам. И вот — она моя жена! Гости слушали, смотрели, удивлялись, ничего не понимали. А когда стали расходиться по домам, один из них, человек упорный и настойчивый, сказал: — Нет, как хотите, если только он не сошел с ума, он объяснит мне, в чем состоит сходство между красавицей венецианкой и бонной Анной Антоновной. — Неужели ты не видишь этого сам? — искренно удивился Андрей Степанович вопросу приятеля. — Впрочем, может быть, это происходит оттого, что ты видишь только два крайних звена — догарессу и Анну Антоновну, а всей цепи не знаешь. Ну — с, так вот, я расскажу тебе, и ты все поймешь. Когда я потерял свою венецианку, я с горя поехал в Харьков. Там на одном благотворительном вечере представили меня одной купчихе. Взглянул я на нее мельком — и обомлел. Купчиха смотрела на меня глазами догарессы. Та же бездонность, та же зеленая прозрачность. Ах, ты не можешь себе представить, что это за глаза! Прямо два зеленых озера, — глубоких, чистых, хоть рыбу уди, — иллюзия полная. Я, конечно, сейчас же потерял голову. Но купчиха оказалась замужняя и через неделю уехала с мужем в Нижний на ярмарку. Увезла с собою, конечно, и глаза догарессы. Я совсем затосковал. И, как ни странно, мне казалось, что харьковская купчиха нравится мне гораздо больше, чем венецианская красавица, хотя красива она не была. Верхняя губа у нее была толстая, оттопыренная, будто она все время на молоко дует… Н — да, а вот нравилась. После купчихиного отъезда познакомился я на катке с молоденькой гимназисткой. Рожа была страшная, но почему‑то понравилась мне несказанно. Стал я приглядываться и понял, что меня к ней так привлекает: у нее была точь — в — точь такая губа, как у харьковской купчихи. Посмотришь на нее сбоку, и кажется, будто она на горячее молоко дует. Ужасно она мне нравилась. Совсем уж было собрался голову терять, но настала весна, и увезли мою гимназистку в деревню. В сущности, некрасивая ведь она была. Волосы белые, как у альбиноски, а лицо красное, темнее волос. Ну, Бог с ней. Стал уж было я поуспокаиваться, как вдруг прохожу раз по базару, вижу — сидит баба и торгует пряниками. Баба как баба, пряники как пряники, и ничего в этой картине не было бы удивительного, если бы не волосы этой бабы — белые, как у альбиноски, гораздо светлее, чем ее загорелая кожа. Глазки у бабы были юркие, плутоватые, бегали, как мышки. И стал я каждый день пряники покупать. Покупал, покупал, пока не поехал гостить к помещику Иволгину. А у Иволгина оказалась свояченица, высокая, смуглая, красивая. Красивая — ну, и Бог с ней. Ее счастье, а мне до этого дела нет. Живу в деревне, угощаю всех бабьими пряниками, которые купил у нее на прощанье. Только раз за ужином говорит помещик Иволгин: — Кто это у меня сегодня в столе рылся, интересно знать? Взглянул я случайно на свояченицу и ахнул: глазки у нее стали юркие, плутоватые, бегают, как мышки. Тут я и влюбился. Сох, сох, пока она в Москву не уехала. Потом сох без нее, но долго не вытерпел, поехал и сам за ней. Ехал, мечтал, вздыхал. Вдруг входит в вагон дама. Дама, как дама, на голове — шляпа, в руках — картонка. И вдруг говорит дама: — Здесь место свободно? А я обомлел и молчу. Голос‑то у нее оказался точь — в — точь такой, как у свояченицы. Даже смешно! Ну, что долго рассказывать! Влюбился я в нее из‑за этого голоса, как безумный. Стреляться хотел, да меня ее муж, — умный был человек, — урезонил: — К чему, говорит, вам умирать? Всякая смерть есть небытие. Ну, и на что вам небытие, посудите сами! Уехал в Киев. В Киеве встретил рыжую хористку с такой же фигурой, как у моей дамы. Влюбился. Измучился. Встретил белошвейку, такую же рыжую. Потом познакомился с какой‑то ложинской чиновницей, у которой ноги были, как у этой модистки. Потом познакомился с учительницей, которая дергала носом точь — в — точь как ложинская чиновница; влюбился. Томился, расстался; встретился со старой губернаторшей, смотрю, — а она, старая ведьма, смеется совсем как учительница. Влюбился, испугался, удрал в Петербург, пошел к Еремеевым, смотрю, — а у их бонны губернаторшин нос. Тут я и пропал. Даже к психиатру ходил советоваться. Хоть плачь. Так влюбился я в эту бонну, что где там догаресса, — и сравнить не смею. Так сильна была любовь к догарессе в двенадцатом преломлении. Есть теория такая относительно некоторых ядов, будто в двенадцатом делении они действуют сильнее всего. Пускают каплю яда в стакан с водою, потом из этого стакана берут одно каплю в новый стакан воды и так далее, до двенадцатого. Одиннадцатый стакан можно выпить без всякого ущерба для здоровья, глоток же из двенадцатого убивает мгновенно. Вот как я, в силу вечной любви моей к прекрасной венецианской догарессе, женился на курносой бонне Анне Антоновне. Ибо сильна, как смерть, любовь. В ВАГОНЕ — Извините мене, мадам, вам фамилия Вигдорчик? — Извините, мадам, мне фамилия вовсе Цуккерман. — Цуккерман? Таки Цуккерман! Я бы никогда не подумала! А вам родственники Цуккерзоны? — Нет, таких не имею. — Ну, они же очень богатые люди. Кто не знает Цуккерзонов! Своя фабрика, свои лошади, да еще хочут свой автомобиль купить, уже два года хочут. Бедный человек ничего подобного хотеть себе не позволит. А раз человек хочет автомобиль, а не селедку с луком, значит, у него где‑то в кармане что‑нибудь деньги есть. Цуккерзоны — ого! Цуккерзоны богатые люди. — А может, они и родственники, разве я знаю. Даже, наверное, родственники. Только я этим гордиться не стану. Мне гордиться некогда. У нас бумажное дело. — А где вы, извините мене, имеете постоянное жительство? — Мы живем себе в Риге. — В Риме? Ой, мадам, так вы же счастливый человек, мадам! — Фа! Чего там! — Да ведь это же ж, наверное, такая красота! Я бы дорого дала, чтоб хоть одним глазом посмотреть! — Может, одним так и хорошо, а как я двумя смотрю, так мне уж и надоело. — Ну, вы, наверное, шутите! А скажите, мадам, вы, конечно, по — итальянски говорите? Ой, хотелось бы мне хоть одним ухом послухать! — По — итальянски? Ну, чтобы да, так нет. Зачем я имею говорить по — итальянски? — Ну, а если вам что у итальянцев купить надо, так вас не поймут? — Ой, что вы говорите! Если там какой паршивец с обезьяном станет мне фальшивые янтари предлагать, так я буду из‑за него итальянский язык ломать? Фа! Очень мне надо! — Ой, мадам, вы меня удивляете! А скажите, как там природа, очень жаркая? — Ну, чтобы очень, так нет. Летом таки ничего себе. — А у меня одно знакомое лицо там было, так уверяет, что вспотело. — Может, врет. — Чего он станет врать? Что, я ему платить буду, чтоб он врал, или что? — Так вы, мадам, не обижайтесь. Господин Люлька богатый человек, имеет свою аптеку, а врет, как последний голодранец. Если он утром кофе кушал, так непременно всем скажет, что чай пил. — Ну, пускай себе. Пусть мои знакомые не вспотели. Я спорю? Что? Ну, а скажите, какая у вас там красота в природе? Верно паразительная? Я уж себе представляю различный кактус и прочих животных и деревьев! — Ну, чего там! Ничего особенного. Вы разрешите открыть окно? Тут душно. — Позвольте, я вам сама открою… — Ну, чего же ж вы беспокоитесь… — Так мне же ж не трудно… Ну, вот. Теперь вам приятно? Я очень рада, что могла услужить. Так все‑таки природа у вас чего‑то замечательного? — Фа! Это — природа! — Ну, конечно, кто привык к красоте, тому уже не удивительно. Ах, мадам, прямо смотреть на вас приятно. И вот, думаю, и человек, который наслаждается. Прямо на вас какой‑то особенный отпечаток. Эта брошечка… там купили? — Эту? В Вильне. А вы, мадам, имеете деток? — Имею дочку. Ах, что это за дитя! Прямо, чего‑то особенного. Красавица, прямо даже говорить стесняюсь. Но только одно плохо: глаза, можете себе представить, такие чудные, как у меня, брови такие мои, лоб, щеки, даже, если хотите, нос, а внизу все — отец, отец и отец! Такое замечательное дитя! Хочу повезти ее на будущий год показать ваш великий город. Только возня — а заграничные паспорта, а то, а другое… — А на что вам заграничные паспорта? Чтобы к нам ехать, вам заграничных паспортов не надо! — Ну, вы меня удивляете! — Вы, пожалуй, в Москву поедете с заграничным паспортом? — Так то же ж Москва! — Ну, а чем вам Рига не Москва? — А на что мне Рига, что вы мне Ригу в нос тычете? — Так вы же ж хотите в Ригу. — В Ригу? Я хочу в Ригу? Нет, слыхали вы что‑нибудь подобное! — Извините, мадам, только вы как услышали, что я из Риги, так вы совершенно сами себя потеряли. Вы в мене прямо вцепились зубами в глотку! Я никогда не слыхала, чтоб человек так через Ригу помешался! — Извините, мадам!.. Но только вы сами… — Нет, вы мене извините, а не я вам! — Нет, уж извините, а это вы мене извините. Потому что вы тут нахвастали, а теперь сами не знаете что! И потрудитесь закрыть окно, потому что мне в зуб дует. — Будете мне толковать, что дует! Выправляйте себе заграничный паспорт в Ригу. Ха — ха! — И она еще уверяет, что Цуккерзоны ей родственники! Да Цуккерзон вас знать не желает. Я ему расскажу, что вы в родню лезете, так он так засмеется, что у него жилет лопнет! Вот вам! — Ах, очень мне важно! Прошу не трогать окошко — мне душно. — Едет себе из Риги, так уж думает, что она Сара Бернар! — Такой неинтеллигентной встречи нигде не найдешь! Прошу оставить мое окно! — Это уже ее окно! Слыхали вы это! Что вы, Виндаво — Рыбинская дорога или что? — Прошу вас помнить, с кем вы говорите! — С мещанкой из Риги! — Очень интеллигентно! Прошу вас оставить окно. — А когда мене дует в зуб… — Извините, мадам… — Нет, вы извините… — Нет, извините, это вы меня извините. Кондуктор! Кондуктор! Прошу вас пересадить меня на другое место. Здесь у вас рижские пассажирки сидят! — Фа! КРОТКАЯ ТАЛЕЧКА Цветков с радостью согласился на предложение жены пригласить к ним погостить в деревню молоденькую племянницу Талечку. Он уже несколько раз встречался с ней в городе, и она всегда производила на него самое чарующее впечатление. Свеженькая, беленькая, чистенькая, с розовыми пальчиками и кроткими, ясными глазками, она сразу располагала к себе все сердца. Талечка быстро отозвалась на приглашение и через неделю пила свой первый утренний кофе на веранде у Цветковых. — Дорогая тетечка! — щебетала она, глядя на Цветкову детски — влюбленными глазками, — как все у вас здесь красиво! Я никогда ничего подобного не видала. Цветковы слушали ее восторженные похвалы с удовольствием. Их дом был, действительно, отделан со вкусом, изящно и стильно. — Дорогой дядечка! — захлебывалась Талечка, — как я счастлива, что я с вами! Я должна теперь приложить все усилия, чтобы быть вам не в тягость, а, напротив того, полезной. — Ну, полно, Талечка! Пейте лучше ваш чай, а то он совсем простыл. — Ах, дорогая тетечка! Я вам непременно свяжу колпачок на чайник, — тогда чай никогда не будет простывать. Непременно! Сейчас же свяжу. Она быстро побежала в отведенную ей комнату и, вернувшись с мотком коричневой шерсти и костяным крючком, принялась за работу. Работала она усердно до самого вечера, забавно надув розовые губки и быстро шевеля розовыми пальчиками. — Талечка! Бросьте! Вы устанете! — говорила ей Цветкова. — Какая милая девочка! Такое кроткое, нежное существо. Все для других и ничего для себя! — говорили супруги, оставшись вечером наедине. На другое утро они застали Талечку уже за работой. Оказалось, бедняжка вскочила в шесть часов утра и чуть не плакала, что все‑таки не успела закончить работу к теткиному пробуждению. Утешили, как могли, и Талечка, снова надув от усердия губки, завертела крючком. К пятичасовому чаю она торжественно напялила на изящный, датского фарфора, чайник коричневый кривой колпак, похожий на вывернутый шерстяной чулок. — Вот, дорогая тетечка! И дайте мне слово, что вы всегда будете надевать его на чайник и всегда вспоминать про вашу Талечку. Глазки ее так мило и ласково блестели, она так сама была рада своей работе, что Цветковым оставалось только расцеловать ее. — Собственно говоря, этот ужасный колпак портит мне весь стол, — думала хозяйка. — Но не могу же я обидеть этого милого ребенка! Выброшу, когда она уедет. — Какие у вас красивые салфеточки, дорогая тетечка! — щебетала Талечка. — Это все в финском стиле, — объяснил Цветков. Талечка минутку подумала и вдруг улыбнулась лукаво и радостно. — А я задумала вам один сюрпризик! — сказала она. И сразу после чаю принесла моток бумаги и снова быстро закрутила крючком. Работала она несколько дней, и так как это был сюрприз, то никому не объяснила, в чем дело. Только лукаво улыбнулась. Недели через полторы сказала: — Завтра все будет готово. Всю ночь виднелся свет в ее комнате. Она работала. Утром Цветковы вышли на веранду пить кофе и ахнули: все их очаровательные стильные салфетки были обшиты связанными Талечкой корявыми, толстыми кружевами. — Ах, зачем это вы? — вскрикнула Цветкова, но тут же замолчала, так как Талечка кинулась ей на шею, торжествующая и сияющая, и лепетала: — Это потому, что я люблю вас! Я так рада, что могу быть вам полезной! — Милая девочка! Она такая трогательная! — говорили вечером друг другу супруги Цветковы. — А кружева можно будет после ее отъезда спороть. Талечка оказалась, что называется, золотым человеком. Ни минуты не оставалась она праздной. — Тетечка! У вас такая чудная мебель! Нужно ее поберечь. Я вам свяжу антимакассары. И через десять дней Цветковы не могли без ужаса проходить мимо гостиной, потому что на спинках всех кресел, стульев и диванов Талечка нашпилила связанные ею красные гарусные салфетки. — Ты бы как‑нибудь отвлекла ее! — умолял жену Цветков. — Жалко, что она так утомляется, и все, в сущности, понапрасну. Цветкова предложила Талечке поехать к соседям в гости. — Нужно немножко развлечься, деточка, а то вы все за работой, даже похудели. — Нет, тетечка, я хочу сначала сделать метки на ваших платочках. Уж у меня такое правило: сначала заботиться о других, а потом — о себе. Уж вы не мешайте мне! Я вас так люблю! Для меня такая радость быть вам полезной. И на тонких, кружевных платочках Цветковой появились огромные метки крестом из красных ниток. “А” точка и “Ц” точка. Кресты были так велики, что на любом из них можно было бы распять по два христианских мученика, и Цветкова застыла от ужаса. Те же метки появились через несколько дней и на ее белье. — Милая тетечка, я вам на рубашках поставила метки сзади, потому что на груди слишком много кружев, и их совсем не было бы видно. Яркие красные метки сквозили через легкие летнике платья, и Цветков говорил жене: — Знаешь, Аня, ты словно каторжник с бубновым тузом на спине. А Талечка, между тем, не дремала. Она затеяла сделать собственноручно рамки на все портреты в кабинете Цветкова. С этой целью она мочила гусиные перья, что‑то резала, клеила, и, когда с торжеством показала первую рамку из малинового бархата с цветочками из гусиных перьев, — Цветкову затошнило. — Это очень мило, дорогая моя! Это похоже на настриженные ногти. — На перламутр, дорогая тетечка. Не правда ли? Совсем перламутр! Я вам сделаю много, много таких рамок! Я вас так люблю! Вечером Цветков приуныл и сказал жене: — Знаешь, мне как‑то надоело в деревне. Если бы не предстоящие земские выборы, я бы уехал. А как ты думаешь, Талечка скоро уедет? — Н — не знаю. Ей, кажется, здесь понравилось. Она такая милая, что ее грешно обидеть… Только зачем она стрижет эти ногти!.. Талечка сделала пятнадцать рамок и изуродовала ими шесть комнат. Особенно круто досталось кабинету Цветкова. Он уже не мог там больше сидеть. — Знаешь, Аня, плюнем на все, поедем за границу. Хоть на две недели. Иначе неловко ее отсюда… гм… того… Так лучше уж надуть ее. — А как же выборы? Ведь ты можешь пройти в предводители… Так мечтал об этом, и вдруг… — Да что там! Все равно, никого нельзя в дом пригласить. Я прекрасно сознаю, что Талечка — дивное существо, но ведь она за один месяц так загадила нам весь дом, что порядочного человека пригласить стыдно!.. — Ну, подождем еще немножко. Одного боюсь: она опять что‑то крючком крутит. Страх Цветковой был не напрасен: Талечка отпорола на ее белье все кружева и заменила их прошивками своей работы. — Посмотрите, тетечка, какие они толстые и прочные. Белье ваше давно порвется и сносится, а они будут целы. Вот увидите. Вы будете их отпарывать и перешивать на новое белье и вспомните при этом вашу Талечку! Цветкова кусала губы от досады, а вечером всплакнула и решила надуть Талечку. — Талечка, — сказали супруги на другое утро. — Милая, маленькая Талечка, мы едем на всю осень за границу, а сначала завезем вас к вашей маме. Талечка подумала минутку, вздохнула и сказала решительно: — Нет! Вы знаете мое правило: сначала все для других, и потом для себя. Я останусь здесь еще месяца полтора и закончу вам один сюрпризик. Я так люблю вас! Цветкова истерически засмеялась, а муж ее выбежал из комнаты и хлопнул дверью. — Что ж, Аня, — сказал он потом жене, и лицо у него было бледное и решительное. — Укладывайся. Едем за границу. — А как же выборы? — А черт с ними. Меня только бесит, что ты не могла прямо сказать этой девчонке, чтобы она отвязалась от нас. — Попробовал бы сам! — Мне неловко, — я — мужчина! — А мне неловко, — я женщина! Я тетка! — Попробуем еще. Может быть, как‑нибудь… Через четыре дня они уехали за границу. Талечка провожала их, кроткая, преданная, заботливая. — Тетечка! Дядечка! Не забудьте вашу Талечку. Цветков шипел сквозь зубы: — Выжила нас, гадюка, из родного гнезда! И тут же прибавлял: — Милая девочка! Ласковая! Кроткая! Все для других! А жена его молча утирала глаза кружевным платком, зажав в кулак раздражавшую ее красную метку: “А” точка и “Ц” точка. ПОДАРОК Какая радость получить какой‑нибудь, хоть самый неприхотливый, подарочек! Во — первых, это дает вам лишний случай убедиться в добром отношении к вам дарящего, а во — вторых, вы приобретаете изящный предмет, который, может быть, сами и не собрались бы купить. Так сказать, и духовная, и грубо — материалистическая сторона вашего существа должны быть удовлетворены. Конечно, и у этой розы есть шипы. Так, например, получая подарок и любуясь им, вы должны испытывать некоторую тревогу при мысли о том, что вам во что бы то ни стало придется отдаривать. А отдаривание — дело очень сложное: нужно подыскать вещь, подходящую по цене к полученному подарку, да еще ждать случая для подношения. Кроме того, подарки часто приносят с собой и некоторые неудобства. Представьте себе, что у вас очаровательная гостиная, нежно — голубая, в стиле “Помпадур”, а любящее существо вышьет вам подушку восточного рисунка, в коричневых тонах. Вы не захотите огорчить любящее существо. Вы положите в голубую гостиную восточную подушку и будете ходить через комнату с закрытыми глазами. Если же вы, по уходу любящего существа, решитесь запрятать подушку под диван до следующего прихода одарительницы, — вы будете мучеником, вы будете вздрагивать при каждом звонке и выволакивать на свет Божий коричневый ужас. И никто и ничто не сможет помочь вам. * * * Она пришла ко мне такая ласковая и нежная, поцеловала обе щеки и сказала: — Милые щечки! Потом поцеловала глаза и сказала: — Милые глазки! Потом развернула длинный, узкий сверточек и протянула мне желтую розу. Все это было очень мило, и я растрогалась. Положила розу на стол и предложила гостье чаю. — Зачем же вы положили розу на стол? — воскликнула она. — Ее нужно скорее поставить в воду. Я сконфузилась и сунула розу в вазу с сиренью. — Что вы делаете?! — воскликнула гостья. — Разве можно держать розу с другими цветами! Роза слишком ревнивый цветок; она должна быть одна, иначе живо увянет. Я сконфузилась еще больше, принесла бокал с водою и, поставив розу, хотела занять любезную гостью приятным разговором. Но она была рассеянна, отвечала невпопад и, наконец, сказала: — Простите, голубчик, но вы напрасно поставили розу около камина, — ей это не полезно. — Да ведь камин сейчас не топится. — Сейчас не топится, а потом затопится, и цветок пропадет. Я покорно перенесла розу на окно. Гостья успокоилась, выпила чаю и вдруг снова затревожилась. — А, знаете, по — моему, на окошке ей тоже не полезно. Дует. Лучше поставить ее сюда на стол, только, конечно, не около чашек с горячим чаем. Я велела принести другой стол и поставила розу посреди комнаты. Гостья уехала. Вечером она позвонила по телефону и велела переменить у цветка воду. Утром я еще спала, когда мне принесли от нее записку: “У вас глупая манера, дружок, снимать по утрам телефонную трубку. Это очень неудобно, когда у людей спешное дело. Я только что прочла в журнале, что для сохранения цветов очень полезно вливать в воду две капли нашатырного спирта. Я сразу подумала о вас и о вашей розе. Только не забудьте: две капли. Крепко целую. Ваша Н. Клеева”. Послала за спиртом. Вечером она позвонила и спросила у прислуги, — меня не было дома, — как роза? На следующее утро снова звонила и велела подрезать стебелек. Вечером узнала, что полезно не только подрезывать, но и слегка расщеплять его. Утром забежала сама, осмотрела цветок и долго журила меня, что я все не так делаю. Два дня я не подходила к телефону, на третий получила письмо: “А открываете ли вы на ночь форточку в той комнате, где стоят цветы?” Потом позвонила по телефону: — Ну, а как роза? — Мерси, великолепно, здорова. Потом опять телефон: — Не забыли подстричь? — Нет, не забыла. Мерси. Здорова. Кланяется. И снова телефон: — Завтра заеду вас проведать. О, ужас! Она заедет, а от розы уже давно осталась одна осклизлая палка с вялой сосулькой на конце. Спешно послала в цветочный магазин, выбрала подходящую, подменила и успокоилась. На другой день со спокойной гордостью показывала милой гостье ее розу. — Видите, какая она стала пышная? Это все от ухода. Гостья удивлялась и качала головой. — Действительно, это удивительно. Она стала больше и темнее. Она взяла цветок в руку, долго рассматривала его и вдруг вскрикнула: — Бутон! — Что? — переспросила я, вся замерев. — Бутон! Откуда мог взяться бутон? Ведь его не было, я отлично помню, что его не было. — А это… должно быть, от нашатырного спирта… она сегодня, утром, ощенилась… Гостья посмотрела мне через глаза прямо в душу, и не знаю, что увидела она в этой замученной душе. Должно быть, один сплошной ужас, стыд и страдание. И она не смогла вынести всей сложности представшей перед ней картины. Она повернулась и медленно вышла. С тех пор я не получаю от нее подарков. НИЧТОЖНЫЕ И СВЕТЛЫЕ Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с черновика письмо. Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и восторженное. — Нет, он не будет смеяться надо мной! — шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. — Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, — ничтожество. Он — солнце, а я — трава, которую солнце взращивает, но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания? Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила марку. — Будь что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала “Земля и Воздух”. * * * В ресторане “Амстердам” было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отделенным от земли голубыми облаками, как мадонна Рафаэля. Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали. Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по — видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском. — Болван Мохов! — говорит Бахмачев. — Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили. — Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! — заметил Фейнберг. — При чем тут садистка? — спросил Козин. — Ну, да, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие. — Так это, милый мой, называется мазохистка. Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем! — Ну, положим, — обиделся Фейнберг. — Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь. — Да уж побольше вас знаю! — злобно прищурил глаза Козин. — Плюньте, господа, — успокоил приятелей Бахмачев. — Кто усомнится в вашей эрудиции. А где Стукин? — Не знаю, что‑то не видно его. — Он вчера так безобразно напился, — рассказывал Бахмачев, — что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени. — Он уверяет, между прочим, что ты свою “Идиллию” у Мопассана стянул. — Что — о? Я — а? У Мопассана — а? — весь вытянулся Бахмачев. — Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место. — Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана. — Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал. — Вот Иволгин — молодец, — вставил Фейнберг. — По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец, — и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец, этот фельетон. — Ну, десять раз трудно, — сказал задумчиво Бахмачев. — А по два раза и мне приходилось. — Закажем что‑нибудь еще? — предложил Козин. — Жалко, что теперь не лето, — я ботвинью люблю. — Я закажу поросенка, — решил Бахмачев, и вдруг весь оживился и подозвал лакея. — Слушай‑ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял? Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью. Кто так поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением: — А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок? Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая: — Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не “Амстердам”, а Амстермужчин. Ха — ха! А Бахмачев деловито нахмурился и спросил: — А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным? * * * Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо. Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал: “Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, — я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости. Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей, светлой жизни. Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла. Учительница Савелкина”. Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом: “Можно использовать для рождественского рассказа”. ТИХАЯ ЗАВОДЬ У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь. Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие. Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой. Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно — бешеной пены. А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд. Усадьбу зовут Камышовкой. Видно, когда‑то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике. Усадьба заброшена, забита, заколочена. Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке. Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро. У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой. Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое. Кроме кучера да прачки живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь зерна да не забудешь приговорить: — Ну‑ка, с Богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет. Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит: — Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало? Что тут скажешь? Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили на реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла. И вдруг чудеса: пожалте к мировому. Мировой спрашивает: зачем дрова брали? Как так зачем? Печку топили. Своих‑то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит. Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности. И откуда это он все узнал, мировой‑то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору. Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются. День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благословясь, разломанную корку. На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться. Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено — розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито — зеленая, небо сине — синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло. Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя. — Чего ты все егозишь‑то? — ворчит старуха. — Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны. — И что вы, бабинька Пелагея? — удивляется девка. — Да я как села, так и не крянулась. Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно. — Пойди самоварчик принеси. Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые — печать общения с хитрой лошадью. — Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит. — Забранит, забранит! — поддакивает прачка. — Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму — зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить. Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что “мужик” — это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству. — Мужик, он — дело известное. Разве он соображать станет! Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками. — Садитесь чай пить! Старуха замигала, защурилась. — Ты это кому говоришь‑то? Кого собираешь‑то? Девка опешила. — Да вас, бабинька, да вас, дединька. — Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. “Идите, мол, говорит, садитесь за стол”. А не сказала, что, мол: “Крещеные, садитесь”. Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные — неслыханные, неду — манные — незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей‑то каково? Всех не накормишь. — Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка. — Ну, и то. — Что? — Ну, и сделали. — А что же сделали? — А что надо, то и сделали. — А что же, бабинька, надо‑то? — А вот спрашивай — спрашивай. Он — те ночью поспрашивает. Девка от страху ежится и косит глазом. — И чего ты все егозишь‑то? — щурится старуха на бешено — розовую девкину юбку. — А еще именинница. Именины — святой день. На Зосиму — Савватия пчела именинница. Пчела — простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, — про свово ангела думает. — Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, — вставил кучер, дуя на щербатое блюдечко. — В Благовещенье — птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, и то тихенько, очестливо. — В Власьев день вся скотина проздравляется, — снова вставил кучер. — А в Духов день — земля именинница. В Духов день землю никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов рвать — ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий — и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Каждая тварь именины понимает. Червяк — и тот под Ивана Купалу празднует. Огоньки вздует — ангелу своему молится. А вот придет святой день Акулины — Красные Ягоды, — тут тебе и клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная именины свои празднуют. На Акулину — Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду лапой не наступят. На что медведь — и тот опасается. Носом траву пороет, — нет ли чего, не нажить бы беды, — а потом шаг шагнет. Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги под розовую юбку. Сопит, вздыхает. Кучеру тоже захотелось поговорить. Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на неприятеля. А потом еще куда‑то гнали. И еще гнали. А куда — и не помнит. Всего не упомнишь. — Три года дома не был. А пришел домой, жена: “Федорушка, здравствуй”. Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На другой день старшенькую свою спрашиваю: “Это кто же у вас в люльке‑то?” — “А это, говорит, маленький”. Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю старшенькую: “А откуда же у вас маленький‑то взялся?” — “А бабушка, говорит, принесла”. Ну, бабушка так бабушка. Расти стал. Слышу, — Петькой зовут. Ничего, выкормился. О прошлом годе сына женил, Петька‑то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли… — Вот не помню, — шепчет старуха. — Не помню, когда корова именинница… Неловко так‑то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь… Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать пора. Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня. После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да наряды, да суетня всякая. — И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет… Худо старому человеку! Худо! Ночь за окошком синяя. Напоминает что‑то, а что — вспомнить нельзя. Тихо шуршат забытые рекой камыши. Ушла река. Камыши забыла. В КАФЕ — Зайдем в кафе, — сказал мой спутник. — Вы выпьете чашку шоколада, а я пока сварю одного изобретателя. — Что сварите? — Изобретателя. Мне показалось, что он сошел с ума, и я, стараясь не раздражать его, спросила бодро и весело: — А разве они вареные вкуснее? Он посмотрел на меня с недоумением и ничего не ответил. Вошли в кафе. Сели. Народу много. Гудят, как шмели в знойный полдень. Есть и дамы. На одной — горностаевая пелерина, с таким самозабвением обшитая собольими хвостами, что кажется, будто бюст этой дамы живет своей самостоятельной жизнью. Дама рассматривает юмористический журнал, а бюст подъехал к соседнему столику и украдкой пьет кофе с чужого блюдечка. Фантазия разыгрывается. Думается, вот пойдет дама на Николаевский вокзал, а бюст в пелерине окажется где‑нибудь за Любанью и будет оттуда посылать телеграммы: “Люблю, тоскую, беспокоюсь здоровье”. Но грезы мои прерваны прозой жизни — к нашему столу подходит унылый господин, давно не осквернявший своего сюртука грубым прикосновением щетки, и таинственно говорит моему спутнику: — Имеете олово? — Нет, но я имею марлю. — Я тоже имею марлю, но я не имею олова. И отошел. Разговор, столь похожий на упражнения по самоучителю иностранным языкам, удивил меня. — Где же у вас марля? — оглядела я своего спутника. — В Христиании. Пятьсот тысяч аршин. — Ого! Вот вы какой богатый! — Но ее нужно сделать. — Что? Подошел другой господин. Засунул руки в карманы, выпятил живот и шлепнул губами. — Имеете толуол? — Нет, но я имею гипосульфит. Господин подумал. — Сколько? — Восемьдесят тысяч. — Аршин? — Нет, кажется, ведер. Господин опять подумал и сказал: — Беру. Доставка ваша. — Даю. Без доставки. — Не пойдет. Подумал и сказал: — Имею кожу. — Не нужно. — Имею волос. — Тюфяковый? — Угу. — Не подойдет. — Имею шерсть. Помолчал и отошел. — Что такое гипосульфит? — спросила я у моего спутника. Он немного смутился. — Гипосульфит? Это очень просто… Это нужно для войны. Состоит из двух слов: “гиппо” — это значит “лошадь”. Знаете, “ипподром” — словом, от того же корня. Итак, гипосульфит состоит из лошади и сульфита. На войне это необходимо. — Лошадь, конечно, необходима. А вот на что им сульфит? — Ну, без него, говорят, тоже как без рук. — Лошадь погонять, что ли? — Нет, это как будто для артиллерии. — Для снарядов? — Очевидно. — Так это, верно, взрывчатое вещество? — Пожалуй, что и так. Только при чем же тогда лошадь — “гиппо” это самое? — А может быть, это такая штука, от которой неприятельские лошади взрываются? Мой спутник равнодушно кивнул головой и встал: — Изобретатель пришел. Пойду его варить. Можно? — Пожалуйста. Не стесняйтесь. Когда уварится, возвращайтесь. Он ушел. Я осталась одна, послушала, посмотрела и принялась за свой шоколад. Поболтала ложечкой в чашке и вытянула не то лоскуток, не то нитку. — Мочалка! — сказала я. — Мочалка! Не успела я договорить, как ко мне придвинулся господин, сидевший за соседним столиком. — Ну, и сколько? — деловито спросил он. — Что — сколько? — Сколько имеете мочалы? — Не… множко, — удивилась я. — Все равно, можете сделать дело. Требуется на матрацы. Щипаная? — Нет… то есть да. Ужасно щипаная. — Доставить можете? — Эту‑то? Могу. — Найдете под нее вагоны? — Ну конечно. — Почем хотите? — Н — не знаю. — Образцы имеете? Я честно протянула ложку. — Вот, все тут. Он нахмурил брови, осторожно снял мочалку, потрепал ее, посучил ее между пальцами и сказал: — Гагенбургская. Лицо у него было почтительное, и я сочла нужным сказать для утверждения своего престижа: — Еще бы! — Я сейчас поговорю с одним человеком. Еще что‑нибудь имеете? — Нет, больше ничего. Но могу достать перитонит. Он одобрительно пожевал губами. — Можно сделать дело. Сколько у вас? — Сколько угодно. Он обиделся. — То есть как так сколько угодно? Так деловые люди не говорят. Я испугалась, что провалю дело. — Полтора миллиарда. — Ведер? — Нет, аршин, то есть квадратных сажень. Прямо десятинами продавали. Цена сходная — полторы тысячи за пудо — фунт. — Цена сходная, — согласился он. — Доставка ваша? — Ну, это, знаете, трудно. Тут ведь понадобится минимум полтораста миллиардов вагонов. — Ну, так что ж? — Места не хватит. Всю Россию забьем, дышать нечем будет, не то что, скажем, на извозчике проехать. Совсем места не будет. Он задумался и опечалился. Чтобы взбодрить его, я спросила: — Астролябии не имеете ли? Он прищурил глаза, припоминая. — Какой? — Конечно, марганцевоперекислой. — Могу достать. Вам сколько потребуется? — Дюжин восемьсот. — Могу. Только, сами понимаете… Куртажная расписка… — Ну конечно. Можете дело сделать. — Значит, вам приблизительно восемьсот килограммов, то есть я хотел сказать: миллиметров? Сейчас сделаем предварительную смету. Он придвинулся поближе и достал карандаш. Работа закипела… ЧЕРТИК В БАНОЧКЕ (Вербная сказка) Я помню. Мне тогда было семь лет. Все предметы были тогда большие — большие, дни длинные, а жизнь — бесконечная. И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие. Была весна. Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея: — Завтра останусь дольше. Вот принесли освященные вербы. Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там — свершившаяся. Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка. — Будет весна! Будет! В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке. Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал. Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы. Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены. И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную. — День — день — дребедень! Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие. И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет. И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки. — День — день — дребедень! — А — ах! Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза. Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю. Некрасивый! Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные. — Ничего, — говорю, — ничего. Я вас устрою. Нельзя было говорить “ты”, раз он так недоволен. Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта. Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает. А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая. Точно моя вина, что он пузатый. Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала. Утром смотрю, — такой же злой и на меня удивляется. День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли. — Не могу, — сказала, — у меня голова болит. И осталась с ним нянчиться. Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что‑то говорят, чему‑то радуются, о чем‑то заботятся. Прыгает солнце с лужи в лужу, со стеклышка на стеклышко. Побежали его зайчики “поймаю — ловлю”! Прыг — скок. Смеются — играют. Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся. Хотела ему спеть про “день — дребедень”, да не посмела. Стала ему декламировать Пушкина: Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит… Стихотворение было серьезное и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно. Кончила, и взглянуть на него страшно. Взглянула: злится — того и гляди, глаза лопнут. Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю. Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, — почем я знаю. Слезла тихонько. — Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать. Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила. — Не сердитесь, черт, мне так очень удобно. Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась. А он лежал на моей подушке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков. Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете. Сказала смуще