Выбрать главу

Он лежал на железной койке в белой нижней рубахе, сатиновых брюках и шерстяных носках. Курил, глядя в потолок. На столе зиял раскрытой пастью патефон с пластинкой, на электроплитке сипел, будто тоненько голосил, горячий чайник. У стены слева, от пола до окна, высилась стопа обтрепанных книг. Над кроватью — застекленный портрет девушки с сержантскими погонами.

— Садись. Я сейчас.

Я не знал, что означает «сейчас», сел на табуретку и, видя крайнюю сосредоточенность Голоскова, понял: ему надо что-то додумать.

За окном, в безмолвии и тишине, посыпался сухой частый снежок, заштриховал небо, леса, землю. Замутил дальние огни города. Сделалось совсем глухо. Лишь раскалялся чайник да еле слышался сквозь стены и коридоры веселенький плач гармошки из казармы.

— Слушай, — вдруг привстал Голосков, и я вздрогнул. — Вот думал сейчас… Почему человек решил: могу делать на земле что захочу? Откуда взялся человек? Ну, предположим, от обезьяны. Но обезьяна не делает, что захочет, не убивает других обезьян. Она культурнее, значит… Почему один человек возвышается над другими? Кто дал ему это право? — Голосков прошагал к окну, уткнулся лбом в стекло, глядя на снег. — Как-то идем с одним из наших по лесу. Живность какая-то через тропинку ползет. Он ее — раз сапогом. Размазал. «Зачем?» — спрашиваю. Засмеялся, дурачком посчитал. Так всегда — сначала живность мелкая, потом ворону просто так, от скуки, женщиной попользовался… Сошло. Руки-ноги на месте остались, глаза не ослепли. Можно развиваться дальше. И появляется это проклятое право… Что нам делать, а?

Живо представляю себе лейтенанта Маевского, командира первого взвода, — среднего росточка, чистенький, подтянутый в струнку, всегда пахнущий одеколоном; исполнителен до мелочности, строг с подчиненными; брезглив; любимые слова: «Вы разгильдяй и неряха!» Невозможно себе представить, чтобы он спокойно отнесся к ползущему через тропинку червяку.

— Не знаю, — вздохнул я, решив еще послушать Голоскова, потом уж что-нибудь сказать, если будет ему интересно.

— Знаю, что не знаешь. Давай пить чай. — Он насыпал прямо в кружки заварку, залил кипятком, бросил по куску сахара, вынул из стола пачку печенья (наверное, прислали из Москвы). — Ты же будешь знать, а?

— Не знаю…

— Вот заладил. Мне-то надо с кем-то поговорить. А ты… человек еще не начатый, можно сказать, не уперся, как бык в крашеные ворота. Стихийно можешь изъясняться. Что думаешь — то скажешь. Большая ценность в таком слове. Когда устами младенца… Не обижайся, мы с тобой одинаковые: я тоже сочинял стишки. А насчет службы — просто братишки.

Голосков как-то зло накрутил патефон, опустил мембрану на пластинку. Из шипения, из ничего возникла вдруг, ущипнув сердце, довоенная, из самого моего детства, песенка:

Улыбнись, Маша, Ласково взгляни, Жизнь прекрасна наша, Солнечны все дни.

Он опять повалился на кровать, заложил под голову руку. Рубашка вылезла из брюк, ворот расстегнут, жиденькие русые волосы вспучились, как от ветра в серых больших глазах бесконечная рассеянность, скука. Шерстяные носки, присланные мамой, слегка проносились. И весь он ужасно гражданский, домашний, и я вспоминаю — он уже несколько раз подавал докладные с просьбой уволить его в запас.

— Это тоже Маша, — указал Голосков на застекленную фотографию. — Убили немцы. А я вот ничего, правда, чуть-чуть войны прихватил. Вроде опоздал. — Он повернул голову к фотографии. — Жениться не буду. Никогда. Веришь?

— А я стихи писать не буду, — вдруг как-то сказалось само по себе.

— Почему?

— Несерьезно. Так все считают.

— Правильно. Ты прозу давай. За нее, говорят, больше платят.

Голосков засмеялся. Потом мы помолчали минуту, слушая далекую гармошку в казарме.

— Поеду в Москву, домой, — проговорил Голосков, словно с риском доверяя мне очень важное. — Отпустят скоро. Зачем такого держать? Поступлю в медицинский. У меня ведь папа — врач известный, хирург. Малла терапевт. И дед был врач. Династия. Мне та же дорога начертана. От запаха йода и то чуть не плачу… Приезжай лет через пять, если заболеешь. Ну, и так просто приезжай, а?

— Приеду.

Голосков негромко рассмеялся, как бы для самого себя, радуясь своему отличному душевному состоянию, и положил тяжелую белую ладонь на мою руку.

4

Идем со старшим сержантом Бабкиным в город. Он отпросился, а мне выхлопотал увольнительную записку до двадцати трех ноль-ноль. Мы с ним самые близкие друзья в роте. В последнее время, правда, когда его назначили помкомвзвода, мы реже бываем вместе. Ему поставили железную койку рядом со старшиной (вообще-то им полагалось по отдельной комнате, но с жилплощадью в роте было плоховато), и он словно бы отдалился от меня. Да и подчиненные должны видеть: дружба дружбой, а служба важнее. Но все-таки Бабкин выхлопотал мне на сегодня увольнение — это считается большим поощрением, — и мы шагаем вдвоем в город.