Выбрать главу

— Погоди-ка!

Я оглянулся. Перепрыгивая лужи, по дороге бежал старший сержант Бабкин. Бежал ко мне.

— Ты куда? — спросил он, часто дыша, покраснев от быстрого движения. — В лес?

— Угадал.

— Смотрю в окно — потопал. Думаю — прогуляюсь тоже. Голова гудит, погодка какая-то дурная… Колушкин освободил, что ли?

— Освободил.

— Миррово! — Бабкин разбежался, сделал длинный прыжок через лужу с ледяным дном, пяткой угодил в воду, ударом расплеснул брызги.

Я побежал за ним, и мы бежали, пока не уморились, потом пошли шагом; за пригорком спряталась казарма, лишь высилась к небу, истончалась и пропадала в свете радиомачта.

— Во лесу-лесочке набухают почки, — по-детски жалобно пропел Бабкин. — Сам сочинил. Хорошие стихи?

— Вполне.

— В школе, когда учился, сочинял. В стенгазете печатали. — Он тряхнул чубом, пальнул в меня черным монголистым глазом — верно или нет? Тихонько рассмеялся. — Девчонки влюблялись.

— С твоей мордой да еще стишки!

— Во! Правильно! Потому я и бросил: проходу не давали. А ты сочиняй, может, человеком станешь.

— Еще учитель нашелся!

— Обиделся? Постой, постой-ка. — Бабкин ухватил меня за рукав, остановил, вгляделся хмуровато в мое лицо. — Да ты что, по-серьезному больной?

— Не знаю.

— Температура есть?

— Небольшая.

— Лицо у тебя будто после парной. Может, назад повернем?

— Ерунда. Побродим.

Свернули с дороги, пошли по мягкому, насыщенному влагой снегу — он легко вминался под ногами, но где-то в глубине, спрессовываясь, держал крепко, почти как наст.

— Ми-ро-во! — длинно выговорил в сырое пространство Бабкин, сбросил бушлат, шапку, пропустил растопыренную пятерню сквозь чуб, сграбастал его, потряс вместе с головой.

Подошел к березе, провел ладонями по коре, постоял в обнимку и вынул из кармана складной нож. Щелкнул — лезвие сверкнуло, выстрелило. Показал мне: отличный, охотничий, сибирский нож.

— Напою соком.

С поваленного сухого ствола снял кусок бересты, согнул корытцем, закрепил края — получился аккуратненький туесок. Вернулся к живой, выбранной березе, осторожно сделал поперечный надрез; от середины его провел продольный, пошевелил ножом, слегка приподняв кору, и в конец надреза вбил желобок, выстроганный из подсохшего сучка.

Желобок набух, уронил несколько мутных капель, а потом с его кончика засквозила прерывистая струйка сока. Когда она просветлела, засверкала дождевой ниткой, Бабкин поставил под нее туесок. Тугая береста тихонечко залопотала, забубнила.

Лег животом на бушлат, подпер ладонями подбородок.

— Смотри, — сказал через минуту. — Муравьишка бежит. — Подставил палец. — Смотри, сердится. Укусить хочет.

— Пусть бежит, не мешай.

— Да я так — интересно. Такой холод перемог.

— Голосков говорил: у нас не больше права на жизнь. Раздавишь просто так червяка, убьешь просто так ворону, обидишь просто так человека — считай, что и сам уже только наполовину человек.

— Смешной был. Ему бы женщиной родиться.

— Или деревом.

— Ты немножечко смахиваешь на него.

— Спасибо.

— А я не хочу таким. Я переделаю себя. Как лейтенант Маевский буду — одни натянутые жилы.

— Для чего?

— Для жизни. И вообще… Как я, ничего парень?

— Вроде.

— Считай, что армия — моя вторая мама. Теперь я могу жить дальше, знаю, как жить.

Я рассказал Бабкину о Беленьком, его письме к матери, о нашем разговоре. Он помолчал, похму-рился, обдумывая мои слова, проговорил грустно:

— Я так о нем и думал. Просто мужик, потому и перегибает. Ему бы грамотешки поднабраться…

Рядом белела тоненькая березка, я качнул ее — сверху посыпалась роса. Вгляделся в редкую сетку ветвей, и на ровной голубизне неба проступили несчетные блестки, как на оконном стекле после дождя: с кончиков сломленных веточек, с каждой почки свешивались, дрожали в холодке капельки сока. Я показал их Бабкину.

— Это для стишков, — смущенно, как-то по-девчоночьи усмехнулся он. — С почек — горький, не пробовал? Попробуй моего. — Он поднялся, пошел к березе-донору, осторожно ступая, принес в протянутых ладошках берестовый туесок. — Пей свои сто пятьдесят. Законные.

— Полезно?

— Живая водица.

Туесок был полный, сок бугорком вспухал над его краями, и я медленно, словно кипяток, приблизил его к губам. Отпил. Сладковатая древесная прохлада пролилась внутрь меня. Выпил все, до белого донца. Отдал Бабкину туесок и сидел, явственно ощущая, как холод сока всасывает в себя мое повышенное тепло: будто понемногу приобщает, приспосабливает к открытому, ветреному сырому простору.