Выбрать главу

До переклички гудков ни один из пятнадцати человек, снимающих углы и пространства величиной с кровать, очевидно, но намеревался просыпаться. Старый Джон попытался занять себя отгадыванием того, кто же в сарае проснется первым. Он хотел, чтобы это была восьмимесячная Энн. Ее голодный, требующий материнского молока крик быстро подымет на ноги всех обитателей, и тогда начнется наконец день.

Старик не любил тишины. Она ехидно оттаскивала мысль прочь от настоящего. Воспоминаний боялся Джон. От них ему становилось как-то неловко, грустно. И Джон все тише, невнятнее тянул псалмы.

Как, однако, поздно наступает в этом проклятом месте рассвет! Бирмингем опротивел, видно, даже богу. А людям каково жить в этой луже, в этой сточной трубе для небесной воды!

Что будет сегодня — дождь или туман? Но все ли равно, поливать ли город и людей сверху или окунать прямо в воду?

В кармане куртки Джон отыскал кусок хлеба, заплесневевший от сырости.

Но хуже бирмингемского неба, хуже голода — старость.

«Господь тоже стар, и Ной был стар, и короли стареют, — Джон улыбнулся. — Черт уравнял всех». Старик но сомневался, что старость — измышление сатаны. Ну, а молодость… О ней старик редко думал.

С недавних пор Джон заметил, что минувшее как бы обновилось, ожило в его памяти. Вместе с возрастающей дальнозоркостью усиливалось и внутреннее его зрение. Он увидел вновь отчетливо, будто рядом, очертания далеко отстоящих по времени событий, вспомнил, услышал слова давно свернувших в сторону с его дороги людей. Зато легко забывалось, стиралось настоящее. Джон не замечал частых повторений в своих рассказах, забывал лица недавних знакомых, путал имена и числа, терял слова. Старик дивился себе, не догадываясь, что это симптомы неизбежной и неизлечимой болезни — старости.

Джону было около шестидесяти лет.

— Не так много, черт! Но шестьдесят моих лет, когда в году сыт день, а впроголодь живешь больше трехсот шестидесяти суток, продырявят и не такую поганенькую шкуру, как моя, — говаривал он.

То, что на ум лезли прошлые события, старик объяснял приближением смерти. Он вспоминал, что мать его незадолго до кончины переселилась мыслями в мир смерти.

— Так вот и я, — огорчался старый Джон. — А почему — не знаю. Все равно — что срезанные ногти подбирать и беречь, что старое помнить. Было — и нет, а раз нет, то и не было.

Были, однако, позади, в ушедшем времени, счастливые денечки. Сам Джордж Меллор был другом Джона. Немало железных позвонков хрустнуло под беспощадными их кулаками. На совести старого Джона много изуродованных лоснящихся скелетов железных демонов. Но переменились времена. Переменились понятия о рабочей доблести и чести. Старый Джон заметил это лишь в последнее десятилетие. Рабочие не только примирились с машинами, но и полюбили их. Вилли Бринтер любовно рассказывал о движимой паром сушильной машине для пряжи, которую обслуживал.

Мать Вилли была деревенской портнихой. Он мечтал сам сконструировать железный швейный аппарат. Он часто чертил на стене желанную машину. Его план заключался в устройстве челнока наподобие прядильных станков. Нередко юноша делился надеждой с Джоном.

— Такая машина, — говорил он мечтательно, — сможет сделать пятьдесят стежков в минуту, а может быть, будет шить беспрерывно.

Другие времена.

Джон не осмеливался более признаваться в том, что он был когда-то приверженцем неукротимого Джорджа Меллора.

Протяжно, настойчиво загудел первый фабричный гудок. Ему мгновенно ответил другой. Гудки разбудили людей. Ежась от сырого холода, пролезающего в щели стен и окон, рабочие лениво прислушивались к знакомым голосам фабричных труб. И каждый невольно думал о том, как глухо, пусто, мрачно утро без этого обещающего зова, как страшно было бы пробуждение, если бы гудки не возвестили, что сегодня есть работа.

Старый Джон угадал — маленькая Энн проснулась раньше других и пронзительно заорала. Так начался день в большом сарае с двумя окнами возле Буль-Ринга. Обитатели углов вылезли из-под тряпья, курток, рваных одеял. Грудная Энн неистовствовала, требуя молока. Молока не было. Мать сунула ребенку кусок хлеба, обмакнув его в пиво. Энн выплюнула жвачку. Лицо ее, как синяк, стало из желтого багровым и наконец фиолетовым. Ребенок корчился и давился криком.

— Дай покормлю девчонку, — раздался из-за кисейной занавески грубый голос, и голые пухлые руки взяли маленькую Энн.