ревенские ребятишки с чашечками уж ждут у забора остатков с барских блюд. Этих объедков много оставалось, мы их по чашечкам поровну и делили. Радости-то сколько было у ребятишек. Привольная, хорошая была жизнь, куда там! И вдруг — нынешнее несчастье, социализм, революция, пролетария всех стран, соединяйся и прочее такое. С меду да на картошку. И к тому же объявился вдруг барынин пропащий сын, непутевый этот Жоржик. Как снег на голову. Жоржик где-то служил. Таких тогда называли «земгусары». Числились они по военной части, погоны носили, а болтались в тылу, как дерьмо в проруби, дело не делали, деньгу зашибали да с артистками путались. Приехал наш Жоржик и сказал, что с самим Керенским рассорился. Тот ему руку подает, а наш артачится: «Я, говорит, господин премьер, корниловец». Старый князь и тот знал норов сына, разделил перед смертью свое именье: половину жене, половину ему. И заказал жить им в мире да в согласии. А сын тут же все свое спустил и неожиданно прикатил к мамаше. Мы так и ахнули. Вот тут у них и началась баталия — унеси ты мое горе. Вслед за ним прислали матери большую кучу векселей. Везде, где бы он ни был, везде он под мамашино именье векселя выдавал. А именье-то и без того дышало на ладан. Он подписывал, мать расплачивалась. Карл Иваныч деньга выдавал. И под конец и она расплачиваться устала… Векселя ему в лицо кинула да и говорит: «Ты свое прокутил, лоботряс, и до моего добираешься, на-ко, выкуси!» (Она, когда свирепела, то всегда смачно по-русски выражалась.) А он: «Ты отцово наследство с Альфонцем прогуляла». (Французика Альфонцем все звали за глаза). Барыня в обморок. Три дня мы ее лекарствами оттирали. Даже блаженную Агафьюшку вызывали из села Кужутки. Напророчила Агафьюшка — должна барыня как-никак выжить. Выжить выжила, верно, но сыну объявила бойкот: «Жить — живи, но на глаза мне никогда не показывайся. Вы, говорит, офицеры, Россию пропили, государя-императора не уберегли, вы в таком разе не офицеры, а хвастуны, трусы и проститутки. Босяки, оборванцы, говорит, и те вас храбрее. Ежели бы, говорит, я не бабой была, то считала бы вполне для себя благородным пустить себе в подобном положении пулю в лоб. Как, говорит, вас только русская земля носит, князь». И тут мы все узнали, что князя из Питера действительно большевики к нам вытурили. Жил молодой князь во флигеле, жил на свой манер. Стены все в картинках, глядеть на них, конечно, совестно, да в портретах сродников своих. На мундирах-то звезд до лешей матери, да золото сияет. А между портретами — латы, шишаки, мечи, кинжалы, копья, стрелы, колчаны, ружья, пистолеты, точно цейхгауз какой. Старый барин, хоть по нездоровью и не охотился, но всю эту дурацкую амуницию страшно обожал. А около флигеля в саду по-прежнему разные богини, и все боги голышом, но только это дело не наше. В самих покоях молодого барина — чучелы птиц, львов, тигров. И на сафьяновых тюфяках тысячерублевые собаки лежат. Их старому барину из Швейцарии друг привез. Они, собаки, по-русски не понимали, с ними разговаривали по-иностранному. По-иностранному они все понимали. С доброго теленка ростом те собаки и ученые. Трубку ему подавала одна, другая кисет, понятливые были, как люди. Я их мыл. Так с собаками и жил наш молодой барин. Только одна артистка в штанах из соседнего имения к нему каждую субботу на лошади приезжала. К матери сын ни ногой. Но Карл Иваныч к нему зачастил почему-то и даже приносил аванцы. Барыня, говорит, на склоне лет… всяко бывает, а сын — единственный наследник… Держать надо ухо востро, арентироваться. Для развлечения молодой барин ставил в парке живые картинки. Вечером соберет прислугу, девок-охальниц с села, нарядит их в трико, волосы распустит, стоят кто как, поют, ногами дрыгают. Срамота, конечно, но куда денешься? Потом любил барин охоту, пикники — и все без матери. Чудно было. Он во флигеле пьет, а она дома с бароном хлещет наперегонки. И как только барыня на взводе, так пригорюнится и начинает про ушедшую молодость вспоминать. Ко мне, говорит, сам знаменитый герой Плевны, белый генерал Скобелев сватался, но я ему по гордости отказала, еще выгоднее женихи увивались. А теперь я что? Всеми забыта и заброшена. Даже, говорит, милый барон только из-за отличных обедов со мной живет. Так слезами и зальется. А носила на груди портрет все того своего французика. Как только чуток перепьет, так и разволнуется и сейчас же с груди медальончик снимает и беседует с портретом как с живым: «Друг ты мой драгоценный, соболек ты мой горностаевый, мучитель ты мой ненаглядный, хоть и разорил ты меня начисто, да лучше тебя во всем свете никого у меня нету. Муж был барбос, а сын — выродок». И целует, и плачет, и трогательные слова произносит. Но, между прочим, когда проплачется, тут же при бароне в парк в халате выходит и насчет первого попавшегося на глаза, который помоложе, мне дает приказание: «Ферапонт, пошли его ко мне на минутку». Ну, уж тут все понимаем, какая минутка эта. Парень возвращался навеселе и с червонцем в кармане, меня, конечно, благодарил. Но барон на это не обижался. Это, говорит, ей награда за ее загубленную молодость и поруганную честь. Добрая была барыня, чувствительная, все ее любили. Сенбернар и тот приходил к ней каждое утро и на колени голову клал, и она кормила его сахаром. А сахар был в цене. Революция испугала ее, но не отучила от привычек. Чтобы вволю ей выпивать, стали продавать мы вещи: плюшевые диваны, бархатные портьеры, высокие зеркала в рамах из красного дерева. Мужики брали охотно, те, кто побогаче. Им Карл Иваныч сплавлял и ковры, и сервизы. Иной раз, прежде чем продать, скажет: «Это редчайшая вещь, княгиня. Ее в Лувре бы держать. Она привезена из Парижа, в покоях короля была». А она: «Все равно, говорит, милый Карлуша, догола обобрали нас большевики, а сын, плут, заберет остатки. Так не лучше ли при жизни со всем этим расквитаться. А без вина я не могу».