Выбрать главу

Мы достигли села в самые сумерки и, как только присели отдохнуть у старика в сенцах, так уж и не могли подняться от усталости и растянулись, кому где пришлось. Сам хозяин улегся на деревянном помосте. Несмотря на общую усталость, на ноющие ноги и на боль в голове, я не мог уснуть. Лезли в голову всякие мысли: почему старик, если мог, то раньше не решался дезертира сцапать, и как он узнал о существовании этой проклятой ямы? Завтра он от нас не отвертится, не на таких напал. А на околице пели девки, еле внятно, однотонно. К избе подошел и стал чесаться об угол отбившийся от ночного стада мерин. Луна выкатилась из-под застрехи соседской повети, поднялась над яблоневыми садами и смело глянула в полуоткрытую дверь сенцев.

Прошло часа два, не менее того. Девки смолкли на околице и, наверное, разошлись по домам. А я не спал еще, не спал и начальник, я угадывал это по его дыханию. Луна осветила стену сенцев, чуть повыше хозяйской постели. Старик завозился, вдруг тяжело вздохнул и стал подниматься со своего тулупа. Потом отворил дверь настежь и потоптался на крылечке. Луна осветила его всклокоченную фигуру в посконной рубахе без пояса и в штанах, изодранных на обоих коленах.

— Ты что, дед? — спросил вдруг пугливым шепотом начальник.

— А то… перед вами повиниться хочу…

Он полез на горницу и стащил оттуда телячью шкуру и дубленую овчинную шубу, вовсе новую. Он бросил телячью шкуру и овчинную шубу подле нас и сказал решительно, проводя рукой по шее:

— Вот голова моя — секите.

Точно ветром нас обоих подняло с постели. Вмиг мы очутились на ногах и с чувством тяжелой тревоги глядели на старика, ногами гадливо отшвыривающего шкуру и шубу.

— Каков грех, такова и расплата, судите меня, — сказал он, — я дезертира укрыватель и лютый взяточник. Это вот дезертирова подачка.

Мы молчали, оцепеневшие от неожиданности.

— Мне стыд глаза уже год ест, а теперь невтерпеж стало, потому что дезертирово нахальство мне сердце тревожит и душу жжет.

Он сел на ступеньку, вытянув руки вдоль колен. Мы опустились подле него.

— Работаю я, братец мой, в комиссии и борюсь с дезертирами давно, а коснулось дело до моего соседа, Фомина, споткнулся, и грех меня попутал, — так начал он. — В то самое время, когда приезжал Артанов и дезертиров искал, на самой заре прибежал ко мне огородом сосед, прямо с постели, бухнулся в ноги, заплакал и сказал: «Сделай, шабер, единственную милость, спрячь меня от Артанова, не дай перенести страха лютого, а как только уедет отряд, явлюсь я, как доброволец, и совесть твою успокою. Вспомни, ведь твой Иван мне вечный был друг и товарищ. Мы с ним вместе в бабки играли и забавляли девок». И как только он мне про сына напомнил, сердце мое сжалось, укрыл я шабра на печи веретьем, а когда отряд уехал, на улицу дезертира выпустил, в надежде, что он свое слово сдержит. Но проходит день, проходит другой, проходит даже целый месяц, и вдруг встречаю я шабра в малиннике, налитого, как репа, здорового, как мирской бык. Сердце мое упало. «Шабер, — говорю, — ведь ты меня честным словом обнадежил, а давши слово — держись». — «Нынче честное слово — один звук пустой, — отвечает он нахально, — нынче, кто смел, тот того и съел». От этих слов меня озноб прошиб. И я ему ответил: «Меня в обман ты ввел, но я мошенникам не потатчик и тебя устерегу». Тогда он притворился покорным, стал мягче воска, дал мне слово, что скоро уйдет в армию, и добавил к тому же: «Как только ненастье прекратился, так я и заявлюся в воинскую часть. Надо почитать родную страну и завоевания Великого Октября». В ту же ночь на прощанье он принес мне бутылку самогону и половину зарезанного теленка вместе со шкурой. «Ешь, дед, и меня вспоминай, завтра явлюсь по начальству». Я обрадовался этому. Чокнулся с ним по-стариковски, даже поцеловался. Тут он опять стал про сына моего говорить, все вспоминал, как вместе с ним разорял грачиные гнезда и карасей ловил в пруду, и так меня пронял, что я прослезился. Тогда он принес свою овчинную шубу, отдал ее мне и говорит: «Мне теперь она, говорит, не нужна, на фронте казенную шинель носить буду, а у тебя кости старые — носи ее на здоровье… Это тебе за твою доброту и на твою честную бедность». Взял я шубу, видно бес меня спьяна попутал, расстались мы с ним, как отец с сыном, и до весны я его не видал. Все думал — шабер мой воюет. Ан — нет! Один раз мне не спалось что-то. Я пошел мимо плетня и услышал шепот: то провожала жена моего соседа дезертира. Сердце мое вскипело. «Обманщик ты, проклятый, — закричал я, — разве ты не воюешь?» «Тише кричи, говорит, а то можешь выдать меня своим глупым окриком. А выдать ты меня не должен: моя вина — твоя беда. За свое молчание ты от меня довольствуешься». Этот намек пришиб меня и отрезвил. Я сразу понял, что мерзкому делу тоже соучастник, и стал шабра молить «встать на честный путь и себя спасти и мою совесть пожалеть». А он увидел, видно, мой испуг, почуял мою муку и тем стал корыстоваться: кормит меня обещаниями — уйду сегодня да завтра, а сам все ходит по вольной земле смело и даже от меня не хоронится, и вроде в насмешку все мои слова принимает. И вот принялся я этим летом ходить к нему в яму и молить: «Фомич, не сносить тебе головы, иди, воюй вместе с другими, защищай родные земли». А он сидит, ест морковь да хохочет: «Эх, старик, говорит, седая борода — глупая голова, стреляного воробья на мякине не поймаешь. Иди проповедуй это тому, кто позеленее разумом». Последний раз я сказал ему: «Пускай я буду в ответе и на себя вину приму, но несдобровать и тебе. Обман мне сердце тревожит, совесть меня гложет, за весь трудящийся народ душа болит». — «Иди, говорит, в баню и попарься, тревога твоя потом выйдет. А совесть — вещь невесомая, выдумка попов, и не тебе бы про нее вспоминать — отцу коммуниста». С той поры он избегать меня начал и место своего пребывания тут же переменил и сочинял к жене письма эти хитрые «из-под Минска». Но верить ему на грош нельзя… вот и вся история, — так окончил старик, — пожалел некстати и сам запутался.