— Я ему еще припомню, Ваньке Лаптю, вот увидишь, припомню. Он у меня бабку из кармана стащил, сволочь. Мы ему с браткой накладем по шее, и еще — он ябедник. Он наябедничал Семену Коряге, что я в колодец дохлую кошку бросил. А кошку бросил вовсе не я, а он сам. А на меня свалил. А я только показал ему, как легче угадать в колодец издали.
Отец тихо, но внушительно произносит вдруг:
— Тебя, видать, били мало, верблюд…
И этого достаточно, чтобы Евсташка сразу смолк. Мы отца очень боимся. Не угадаешь, когда он высечет. Вдруг спокойно подойдет к висящему в кути чересседельнику, заскорузлому и жесткому, как железо, и двух его ударов вполне достаточно, чтобы от боли корчиться целую неделю. И до и после этого он не произнесет ни слова.
В избе тихо. Отец уходит в сенцы. Евсташка греет руки у печки и с удовольствием покряхтывает. Отец стучит ведром в сенцах. Это он принес воды с колодца. Вот он входит в избу в дубленой залатанной шубе с оторванной полой. В этой шубе я его вижу все время, пока живу.
— И что это, мать, наш Васька-мерин что-то невеселый какой, право. Парша его заела, видать, что ли? Ну, совсем затосковал.
— Ай, батюшки, ай, беда-то какая. И скажите на милость, скотина и та вся перепорчена. Ну, скажем, людям — злым дуракам, так им и надо за их злые умыслы да подлые дела, а безгрешная скотинка, она за какие грехи мается? Испаршивела в селе вся скотинка, поди. Исчесалась, инда глядеть-то жалко. А ее планида такая — воз вези, а корму не спрашивай… Уж так ее, разнесчастную, жалко, уж так ее жалко. Не отогреть ли Ваську, отец, в избе, да не промыть ли с деготьком?
— Погоди немного. Смазал я керосином ему бока-то. Он на правую ногу у нас, мать, что-то припадает.
— Уж это не иначе, как чары. Чары, чары, отец. Попортили лошадь-то. Не иначе, как злые люди бросили в конюшник гвоздь из гроба. Обезножит Васька-то, обезножит. Надо к знахарке сходить, что ли, расколдовать…
— Брось пустое молоть. У знахарки самой вся скотина запаршивела.
— Ну, коли так, ладно. Сама крещенской водицей его покроплю, оно и сойдет.
На прошлой неделе волк утащил у нас ягненка, проделав лаз из сада во двор. Этот лаз отец теперь так законопатил, что пушкой не пробьешь. Но все-таки каждый вечер его осматривает.
— Около того места, у задних ворот, опять волчьи следы, мать. Одолел зверь нас, кругом леса, кормиться ему нечем, в полях везде тоже голо. Задирает овец, нападает на лошадей. Вчера, сказывали, мужика пьяного медведь задрал в Серебряном перелеске. Одолел нас и заяц, все яблони обглодал… А управы на зверей нет, ружей нет, пороху нет, стрелять нечем. На людей пороху хватает, а на зверя не хватает… Ну, и капканов тоже нет. На позицию идет все железо. Зверь совсем обнаглел, и если эта заваруха продолжится, то поверь, мать, волк всю скотину поест и нас с ребятишками съест…
— Что ты городишь, отец, индо страшно. Садитесь ужинать, озорники, пустодомы…
Садимся, натыкаемся в темноте друг на дружку, не найти ни ложек, ни хлеба.
— Ты, мать, зажгла бы огонька, что ли? — говорит отец. — Ни зги не видно.
— Да ведь светло еще. Мимо рта, чай, не пронесете.
Она разглядывает нас:
— Вот всех вижу, как днем всех вижу. Ты — постреленок, — и бьет меня тихонько в темя кулаком вместо братишки.
— Это я, мама, — говорю, — ошиблась…
— Ну, все равно, и ты мало бит.
— Э, черт те что! — вскрикивает отец. — Руку ошпарил…
— Эх ты, косоротый, — замечает мать и только после этого зажигает лампу, чуть-чуть вывертывая фитиль. Но ужинать уже можно.
Мы разбираем свои ложки и незамедлительно принимаемся за похлебку. И тут вдруг со всего размаху отец бьет меня ложкой по лбу без всяких слов. Потом тянется к братишке, но тот увертывается и, как угорелый, выбегает из-за стола. Я за ним. И слышен голос матери от печи:
— Так их, отец, так… Учи их, пока молоды, порядку совсем не знают, вовсе обасурманились.
Мы стоим навытяжку перед древними иконами и быстро, быстро, размашисто, с неимоверным показным усердием кладем кресты и произносим вслух слова молитвы:
«Отче наш, иже еси на небеси. Да святится имя твое, да приидет царствие твое… Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
Отец испытующе смотрит на нас. Мы изо всех сил стараемся изображать покорных и очень искренних богомольцев и прямо пожираем глазами икону «божьей матери», у которой вместо лица одно только черное облезлое пятно. Мать убеждает нас, что это пятно и есть самое святое место на иконе — «лик божий».
— А вы явственнее читайте, язык не отломится, — ласково советует мать. — Песни поете куда как заливисто, звончее соловья.