Я скрывал от него неблагополучие. Затрудняет редакцию, вероятно, то обстоятельство, что мой почерк, говорил я, неразборчив.
Он посоветовал мне написать «по-печатному». Я стал писать «по-печатному». Я сделал с каждого стихотворения несколько копий, которые опустил в разные почтовые ящики города, в надежде, что из которого-нибудь да попадут стихи в редакцию. Нет, не попадали. Я был смущен, удивлен, расстроен и напуган настолько, что каждая фраза приятеля: «Когда же мы будем кушать яблоки, коллега?» — стала отдаваться во мне ноющей болью. Теперь я даже боялся идти получать гонорар за первое напечатанное стихотворение. И целыми сутками бродил около стеклянных дверей редакции, не решаясь открыть их. Сколько раз я подходил и отходил от стеклянных дверей, сколько раз я брался и вновь опускал ручку, сколько раз я говорил себе:
— Ну, иди, ну, иди же, ведь стихотворение-то напечатано… напечатано… напечатано… — но вывесочка с золотой надписью на дверях: «Редакция» отбрасывала меня назад.
Измучившись в борьбе с самим собою, я стоял однажды на другой стороне тротуара и смотрел на тех, которые свободно входили в стеклянные двери. Избранные счастливцы! Не помню как, но, затаив дыхание, я прошмыгнул все-таки вслед за одним из них. Это был очкарь, с гривой волос, высокоумный делатель общественного мнения, по всей видимости. Он обернулся ко мне на лестнице и молча смерил мою фигуру взглядом.
— Где здесь, дяденька, денежная касса? — спросил я, чувствуя, как мои ноги подгибаются и как неверно я, по деревенской привычке, обратился.
— Вот что, милый племянник, — ответил тот. — Тут тебе номер не пройдет, тем более, насчет денежной кассы. В этом месте люди стреляные. И, кроме того, имей в виду, здесь милиционер на углу.
Я выбежал, сгорая от стыда, горя и унижения. Зачем я послал тогда первое стихотворение? Зачем я не послушался Лермонтова, предупреждавшего в стихах: «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой, как язвы бойся вдохновенья!» Вот она, пришла расплата. Все радости, которые пережил я, и в сотой доле не могли теперь искупить тягчайших моих страданий. А как я покажусь приятелю на мансарде? Горе, горе! Но горе находчиво. И тут я обхитрил приятеля. Три дня я не ел хлеба, ограничиваясь картофельным супом и ложкой каши, которые получал в столовой. Целых три фунта, скопленных мною, я продал на толкучке и купил яблок целый картуз. Принес их на чердак, вывалил комиссару на кровать и сказал небрежно:
— Не стесняйтесь, коллега, ешьте, сколько хотите, редакция мне очень хорошо заплатила.
И он ел мои яблоки с огромным аппетитом, и хвалил их и вместе с этим хвалил добросовестность редакции, и хвалил поэтический мой дар и счастливую мою звезду.
— Нет ничего более неожиданного, чем талант, — говорил он, лежа на кровати, и яблоки хрустели у него на зубах, и семечки он выплевывал в бумажку, которую разостлал рядом, и вертел в воздухе ногою с оборванной штаниной. — Нет ничего более неожиданного, чем талант. Но если бы таланты можно было изготовлять, то не было бы творчества. Каждый истинный поэт существует только в одном экземпляре.
А я думал о том, горестно глядя на Волгу и скрывая от приятеля свое грустное лицо, как хорошо было бы пожевать сейчас хотя бы черную корочку, как хорошо было бы переменить квартиру, чтобы избавиться от мук стыда и от позора быть разоблаченным.
…Судьба помогла мне в этом. Через несколько дней приехали ребята из деревень на курсы, и меня поселили вместе с ними в общежитие. И тут началась для меня уже совсем другая жизнь.
1957 г.
г. Горький