Еще раз мы произносим «Отче наш» уже громче и «истовее» и садимся с вполне смиренным видом. Я щупаю и поглаживаю вздувшуюся шишку на лбу, Евсташка пугливо косится в мою сторону, и в его лукавых глазах я читаю: «Вот и тебе влетело… Хоть ты и взрослый парень и уже к девкам ходишь, а влетело здорово, девкам рассказать на околице, так засмеют…»
Принимаемся за еду. Вот принесла мать еще чашку похлебки, поглядела на нас, присмиревших:
— Перекрестить лоб забываете? А что же с вами на старости лет будет? Станете, как дядя Яша — золоторотец и трепач. Век ни коровы, ни лошади… какой уж это крестьянин…
Выхлебали вторую семейную чашку. Всю жизнь она у нас, эта деревянная, с выщербленными краями, огромная чашка, из которой хлебал еще крепостной дед в людской Симбилейской вотчины графа Орлова-Давыдова. Похлебка разбавлена молоком, очень вкусна и пахнет необыкновенно ароматно; хлеб, хоть и не совсем чистый, с примесью лебеды, жмыха и натертого картофеля, но все-таки хлеб же ведь, и можно есть его досыта и не болеть животом, не как в других семьях, где едят осиновую кору и целыми семьями маются. И сама похлебка тоже не как у других, она посоленная. Евсташка, изголодавшись после уличной беготни, слишком торопится, уплетает ковригу за ковригой и с полным непрожеванной пищи ртом вдруг выпаливает:
— Царя сменили, тятька. С престола спихнули его, вот тебе крест.
— Что? Что ты сказал? Повтори!
Как не так! Евсташка по тону отца понял, что сказал невпопад и сразу свернул в сторону:
— Болтают бабы… Сороки проклятые.
Отец отложил ложку и застыл. Гроза надвинулась. Ем, не дышу.
— Какой престол? — вмешивается мать, чтобы грозу предотвратить. — Ты знаешь ли, постреленок, что такое он — престол-то? А? Слово-то какое большое! Дать тебе дёру, не будешь с этих пор в сурьезные дела соваться.
— Я не сам выдумал. Вася Долгий говорил на околице. А ему — с базара приехавшие мужики. Он — бабам. А от баб Ванька Лапоть слышал…
Отец произносит:
— Смотри у меня! — но уже тоном, не предвещающим порку.
— Престол, он только в церкви бывает, — объясняет мать. — Это — божие обиталище. Святой дух — он там сидит. За престолом — всевышняя сила, вот оттого и бабам туда вход запрещен.
— А почему бабам нельзя, мам?
— Баба хуже мужика. Она у него в подчинении, как я вот у отца. Мужик может попом быть, а баба нет. Тоже мужик может царем быть, а баба нет.
— А царица? Нам учительница говорила, прежде царицы Россией правили. И сейчас вон, говорят, царица правила. При ней мужик такой есть, она с ним и правила. А царь при ней состоял.
— Все это враки, сынок. Никогда бабе не дадут править. Ей мужское дело несподручно. Ведь баб на войну не берут? Вот так. А царь — он в хоромах живет, в царских высоких хоромах, выше, чем дом Онисима Крупнова. Его спихнуть никто не сможет, сынок. У него стражи — видимо-невидимо, дуралей ты едакий. Он кого хочешь, того и застрелит или в острог посадит.
— Вот, это все ваши сказки виноваты, — отец показывает мне на стопку книг, лежащих на полке. — Оттуда все, вся эта брехня, от разных сочинителей. Добрехаетесь вот, как вон ее брательник добрехался. — Он намекает на дядю Яшу — брата матери, который в пятом году арестован, сослан в Сибирь. Теперь в гневе отец всегда попрекает им мать. — И угодите туда же. Понятно?
Мать подходит к лубочному групповому портрету царской семьи, засиженному мухами, плюет на ладонь и ею растирает лица августейших.
— Один бог на небе, да один царь на земле. Вот оно что, без царя и сама земля, говорят, вдова. Без царя-то мы сгложем друг друга, потому что бояться будет некого. Господи, сохрани его и помилуй!
Ужин кончился. Облизали и сложили в горшок ложки. Опять очень усердно помолились, поблагодарили «божью матерь» за еду. Братишка уходит в куток, там в кадке мокнут лыки. Он проверяет их состояние и потом принимается за дело. Он обязательно должен сплести за вечер один лапоть, тогда можно будет сесть за книжку. Вот он берет кочедык, зажимает колодку с лышным плетешком между ног и начинает ловко орудовать. Мать относит посуду и, стерев со стола, садится за прялку. Она всю зиму прядет лен, красиво и ловко прядет. Веретено пляшет в ее руках, жужжит и стремительно летает перед нею. Она управляет им, как хочет, крутит его, быстро навивает на него нитку и дергает в то же время другой рукой куделю. Только и слышно в избе жужжание веретена. Отец вяжет хомут, усевшись на деревянную низкую скамеечку. А я щиплю козью шерсть на войлок для хомута. Пыль от козьей шерсти густыми облаками ходит по избе, залезает в нос и в горло. Я чихаю, брат чихает, мать чихает. Отцу никогда ничего не делается. Он не выпускает цигарку изо рта и убежден, что его нутро «луженое».