Обувью (то есть лаптями) мы пользовались только с октября по апрель, всего, значит, полгода, а другие полгода ходили вовсе босые. Еще по реке плыли льдинки, а мы отталкивали их от берега и уже лезли в воду за раками. Босые и полунагие, часто бегали и зимой по сугробам в лютую стужу, из одного лишь бескорыстного лихачества. Я и до сих пор не могу себе представить образ крестьянского мальчонки иначе, как в лаптях, подбитых тяжелыми деревянными колодками, в истерзанной шубенке, перепрыгивающим с ноги на ногу и дующим в кулачок.
Маленькие ребятишки ползали без всякого надзора по улице, по оврагам, по ямам и ручьям, засовывая в рот всякий хлам: навоз, стекло, кости, или залезали в крапиву, в бурьян и там засыпали, так что матери по суткам искали их. А в половодье ребятенки захлебывались, залезая в ручьи, попадая в бурные потоки. На улицах лезли под ноги скоту и под крестьянские телеги.
«Что ты делаешь?! — бывало, крикнет мать соседке Бокаревой. — Ведь у тебя ползает ребенок по дороге, под колесо попадет». — «И, полно, Анна, — ответит та. — Нам ли детей растить? Все равно кормить нечем. Так лучше в таком возрасте умереть, чем страдать всю жизнь, горе мыкая».
И нужно иметь в виду, что подобные матери брали еще из воспитательного дома подкидыша на воспитание, чтобы заполучить полтора рубля в месяц. И на эти деньги кормились всей семьей. Но у таких матерей молока, конечно, не хватало и для собственных детей. Впрочем, и своим, и чужим детям давали в рот самодельную кожаную соску, набитую черным хлебом с прокислым квасом. От такой еды ребенок кричал день и ночь и раздражал в избе всех решительно, и смерти его ждали с нескрываемой радостью. Такой же точно пищей из отрубей, обваренных кипятком, или жеваным хлебом кормил и я братьев, когда их нянчил (нянчить братьев я стал в пятилетнем возрасте, отец с матерью уходили летом в поле, и я домовничал, как самый старший); богатые крестьяне такой пищей кормили свиней.
Некоторые бабы рожали по двадцать, по двадцать пять детей, зато в живых почти никого не оставалось. У Бокаревой из двадцати восьми остался один сын, с десяти лет он ушел на Сормовский завод.
И вот подобную жизнь к тому же поражали, и даже очень часто, ужасные бедствия: градобои, засухи, полевой вредитель, — начисто истреблявшие крестьянские нивы.
Видел ли ты, читатель, или, может быть, слышал про картины весеннего мужицкого голодания? Они кошмарны. Видел ли ты, читатель, когда-нибудь домашних животных, гложущих мерзлую землю, грызущих гнилые углы крестьянских изб; скот, к весне висящий на веревках, затем повальный его падеж от злой бескормицы? Распухших от голода и смиренно притихших по лавкам с голодным блеском глаз крестьянских детей? Ужасающую их смертность, когда в гроб кладут по четыре, по пять, чтобы сэкономить на тесе? Старух, искренне молящих о приходе желанной смерти? Вопящих от голода грудных младенцев? Ту всеобщую, потрясающую душу картину деревенского уныния и печать изнурения, которая лежала на всем в избах и на улицах? Повсеместный упадок сил, вселенную тоску? Наверно, ты, читатель, не знаешь этого, и, наверно, ты этого никогда не видел.
Но и этот разряд людей — бедняков, имейте в виду, еще вовсе не являлся для сельчан примером полного социального падения. Вот когда мужику ничего не оставалось больше, как только протягивать руку, про такого говорили: «Дошел до ручки, упал вовсе. Шабаш!» Он сделался побирушкой. Распродал все за долги или за налоги и ушел за Дунькин овражек, в новую среду, где ютились одни только нищие. Там он воткнул в землю колья, заплел плетень, обмазал его глиной, оставив дыры для окон, насыпал на потолок мусора для тепла и в этом шалаше без крыши, без двора, без сада, без крыльца, без сенцев, без усада, без огорода стал коротать остаток бобыльской жизни. У этих жителей уж ни у кого не было ни рабочего скота, ни сельхозорудий, ни гумен, ни овинов. Даже проезжей дороги туда не было, а только одна утоптанная тропа. Понадобится сварить картошку, там за горшком ходят к справным хлеборобам. Там не было платяного корыта, кухонной и чайной посуды, одно слово — «келья», это стены да тряпье по лавкам. (Такая изба у нас называлась «кельей», весь переулок «кельями», а сами жительницы — там было больше вдов, солдаток, старух, сирот — «келейницами».)
Зимой такую конуру обкладывал хозяин соломой и снегом, так что один только лаз был в дверь, да труба торчала из сугроба. Такие избы в снегопад нередко заваливало целиком. Домочадцы сидели там и дрожали от холода, пока соседи не откопают. Температура в хатах была редко выше четырех-пяти градусов. Взрослые сидели в верхних одеждах, а полуголые дети — на печи. По углам лежал снег, в щелях свистел ветер. В оконных рамах не было ни стекол, ни слюды. Затыкали их тряпками или промасленной бумагой. И в избах царили вечные сумерки. Около изб босые ребятишки бегали по снегу, подпрыгивая. Они умирали, как мухи, здесь от голода, от эпидемий, от грязи, от простуд. Грудные младенцы в зыбках (так у нас назывались люльки) лежали на смрадных лохмотьях, с грязным рожком во рту. С ранних лет ребятишки приучались выпрашивать милостыню, носить непомерные тяжести, наживая килы, ревматизм, чахотку.