Перед избой треплются космы берез по ветру. Царапают стекла оконца. Жутко на дворе…
— Не иначе, как стучат, — вдруг говорит мать, и все мы прислушиваемся.
Действительно, кто-то робко царапается в окно.
— Да кто же это в такую пору, разве опять прохожий? — Отец приложился к стеклу. — А и впрямь прохожий. Дрожит на завалинке. Словно мы виноваты, что наша изба в проулке. Третий на этой неделе…
— Полно, отец. Куда же от них денешься? Иди отворяй скорее… Не дать приюта прохожему — великий грех…
Отец, как всегда, ругается, но выполняет приказание матери. Вскоре он возвращается и ведет за собой странного человека и страшного. Прохожий в лохмотьях, из-под них просвечивает кое-где голое серое тело. Оброс он, как дикарь, такого изображают на картинках. Голова и шея замотаны тряпками. Дрожит у порога и молчит.
— Отколь, добрый человек?
Он скрюченными пальцами разматывает тряпки на шее и отвечает простуженным голосом:
— Из пересылки.
— Что, что?
— Из пересыльной тюрьмы.
— Так ты что же — разбойник?
— Нет, я беглый. От властей скрывался… Не было вида на жительство. Сперва посадили, а вот теперь сами выпустили. Народ выпустил…
— Какой народ?
— А демонстранты…
— Ты, батюшка, видать, басурман. Говоришь не по-нашему.
— Нет, я русский. Я восемь лет по волчьему билету ходил… А теперь без конвоя… Пробираюсь домой.
— Родина-то у тебя есть?
— А я и не знаю. Иду в село Гагино.
— Чудной ты какой-то, — говорит мать. — Отец, иди позови матушку, она его моментально выяснит.
— А чего выяснять-то, сразу видно, что каторжник, — говорит отец и уходит за бабушкой, которая жила с нами по соседству.
Лохматый человек сунул руки в печурку и сильнее задрожал, закряхтел, заворочался, но уже от удовольствия.
— Жена-то есть ли? — пытает мать.
— Нету, не нажил.
— А изба?
— И избы нету.
— Так зачем же ты идешь в Гагино, чудо гороховое?
— Вот этого я и сам не знаю. Куда-то человеку надо идти. Там я родился…
— Ну, а на службе ты был на какой?
— А я сказал, в тюрьме был. С пятого года по тюрьмам. Двенадцатый, выходит, год. Как тогда барин Пашков нас посадил за потраву лугов, так с тех пор и маюсь. Вместе с Яшкой Ошкуровым мы сидели. Да он в силе вернулся из Сибири, а у меня денег на дорогу не было, вернее пропил. Так я на поселении и остался, а потом за бродяжничество опять посадили… Тут уж наглухо… Я было Яшку искал, да сказали, изба далеко за селом да и ночью не найти.
— У него и лечь-то негде, ребятишек полна изба. Сам ночевать ходит к соседям. Голь перекатная…
Мать сразу к нему подобрела, но что Яков ей брат, не призналась.
— Ты раздевайся, арестантик, я сейчас похлебки тебе дам.
Прохожий отвернул полу, на нем белья не было, раздеваться непригоже.
— Ну, и так ладно, — сказала мать, — только вшей не наползло бы на стол-то.
— Нет, они из тепла не вылезут.
Она подала ему хлеб и чашку похлебки. Прохожий со страшной жадностью все это проглотил. Мать, пригорюнясь, наблюдала за ним. Она подала ему еще, он опять съел.
— Наелся, что ли?
— Нет, тетенька, есть все еще хочу, — сказал он вполне серьезно, — но только некуда. Тяжело как-то в брюхе.
— Ну, погоди, там в брюхе-то обомнется, и опять ешь. Видать, давно не наедался вдоволь?
— За двенадцать лет — первый раз.
— Разве не каждый день кормили?
— Каждый день нас кормили, но только это была вода.
— А хлеб?
— Хлеба не давали. Хлебные пайки в тюрьмах надзиратели пропивают.
— Царь вот не знал, а им бы несдобровать… А как же без хлеба-то?
— А в воде-то кой-какие питательные существа были: картофельная шелуха плавала, глядишь, ботва попадет или что подобное. Мне один раз голова от воблы попалась.
— Ну, ешь коли, — мать подает ему еще картошку в мундире. Он и ее поедает.
— Спать будешь здесь, у порога, — говорит она. — У нас тепло. На полати я тебя не пущу, у тебя, наверно, в лохмотьях ночлежников-то мельоны?
— Много, — говорит он также серьезно. — Так много, тетенька, ой, много… Чую, тяжело даже стало лохмотья эти таскать. В бане, вероятно, третий год не был. И эти лохмотья, извините, три года не стирали.
Мать отыскивает отцовы все в дырах стираные штаны и рубаху и велит надеть. Потом относит его лохмотья, пахнущие прелым навозом, в печь. Там они прожарятся, и насекомых не будет. Потом ему стелят постель в кути. Прохожий с наслаждением потягивается на теплой подстилке, под старым овчинным тулупом, и теперь я различаю, что он вовсе не стар.