— Ишь ты, какой тороватый, из молодых, видать, да ранний, — ответил он, отнимая от губ блюдце с морковным чаем. — Когда хлеб наш делите, совета не спрашиваетесь, а вот пришло к вам худо — ко мне бежите… Сами, братец ты мой, кашу заварили, сами и расхлебывайте… Советская власть расплачиваться за ваше шельмовство не намерена.
Шинкарки в эту ночь распродали весь запас самогона. Кулаки с особым усердием старались споить молодежь. Но какая то была молодежь? Парней старше двадцати лет тогда не могло быть в деревне. Притом же подавляющее их большинство льнуло к комитету. Но самогон пили все, падкие на даровщинку. Говорят, Филипп Смагин выставил им две кадушки в этот вечер.
К полуночи пьяные ватаги шатались по улицам, дразнили собак, громко вскрикивали и горланили песни:
И на всю улицу солоно «выражались», выкрикивая имена ярых комитетчиков. В осенней непроглядной тьме выкрики эти мешались с визгом преследуемых девок и жалобами обеспокоенных матерей. Село тревожно дышало в ожидании обычных скандалов. Огни теперь были погашены, и домохозяева сидели на завалинках и стерегли свои соломенные повети. Ночь беззвездная да темная, темень — чисто чернильная. В этой тьме то и дело раздавались голоса караульщиков:
— Стой, кто идет?
— Я.
— Кто ты?
— Я, Иван.
— Какой Иван?
— Иван Сидоров, что ты не видишь, что ли?
— Кто тебя увидит в темноте, непутевая твоя харя. Хлобыснул, зверь-воробей?..
— Хлобыснул, дядя Яким…
— Ну, иди спать.
— Ишь ты, какой первоначальник… в этом пьянстве да буянстве, прижиме да зажиме я в сарай пойду.
— В какой сарай?
— К Сильверстихе… Бог свидетель, ночью у нас все в порядке.
— Полно, дурак, — раздается рядом голос жены, — я тебя домой веду, а ты мелешь пустое.
— Припожалуйте! — вскрикивает мужик. — Сусальное мое золото, зачем же ты меня обманываешь? — И слышно, как он шлепается оземь и придушенно ворчит: — Экая баба необрядная…
А в проулке кто-то трезвым голосом убеждает парней:
— Он мне социализмом в нос тычет каждый раз. А что мне социализм? Духи не больно пригожие…
— Братцы, сестрицы, матушки! — прерывает его суматошный голос — Я вас спрашиваю, кто у нас на селе хозяин?
И на всю улицу раздается громогласно:
— «Золотая рота» — вот кто!
Когда я вернулся на «комитетское гумно», наши с вилами в руках ходили около машин и ометов. Молотьба была закончена, последние телеги с хлебом отвозились в амбар. Фонари были уже погашены, чтобы не привлекать чье-либо внимание. Здесь, за околицей, на пустующем поле, в жуткой темноте мы ощущали события острее, дружбу между собой теснее, опасность реальнее. Улица доносила до нас разноголосые выкрики, подобные базарным, и жутко было слышать их под таким холодным небом. Через овраг с околиц бросали к нам насмешливые слова:
— Эй, вы, думные головы, сжечь бы вас не мешало! — И вспыхивали спички подле амбаров, дразня нас.
Два или три раза камни шлепались подле прясла, не долетая до тока. Мы все были на ногах и разговаривали шепотом, и только Яков повторял вполголоса:
— Теперь все города и села начеку. На кого руки злодеи поднимают? А? Подумать, так волосы на голове шевелятся.
В самую полночь на бедняцком конце села высунулся в небе огненный язык. Мы побежали туда, уверенные, что полыхала хата Якова. Нет, то горели кладбищенские кресты, сваленные кем-то в кучу на могилах. Конечно, это было сделано с умыслом, чтобы припугнуть нас. Мы разрушили эти кучи и побросали горящие кресты в канавы. И только что успели мы это сделать, как за околицей поднялось мощное зарево и в это же время тревожно забил набат. На нашем гумне высокие ометы вольготно пылали, ветер разворачивал пласты соломы, открывая золотые печи свирепого огня. В один момент пламя свилось над ометами в гигантский, бушующий смерч, изломанные ветки огня стремительно пролетали над околицей и гасли на лету, как майские молнии…
Тушить горящую солому было делом бесполезным, да, к тому же, под руками у нас ничего не было. Яков остановил нас, когда мы побежали туда, сказав:
— Останьтесь тут… Беды не миновать, нарвались на буянов. Огонь пьянит людей, мутит их разум, а солома все равно пропала. Ладно, что хлеб почти весь увезен. Дорвались-таки, шельмецы.
И было видно издали, как мальчишки, взобравшись на прясло, возбужденно кричали, дивясь могучей жадности огня и силе ветряного напора, а взрослые любовались зрелищем от амбаров. По открытому полю ветер неустанно подтекал к ометам и, выворачивая огнедышащие их бока, подбрасывал мириады искр и огненных паутин в ночное небо… Над околицей оно стало густо-черным. Искры стремительно летели теперь через пруды, через сады и меркли над хатами села. Хозяева, стоя на соломенных навесах, ближайших к пожару, поливали их водой из ведер. Огонь был настолько лют, что, по контрасту с ним, мрак совсем затушевал отдаленную часть села, мрак стоял стеною, как черный занавес театра. Мрак обволок все окрестности села, обнажив лишь жуткую наготу «комитетского гумна» и кусок убранного поля. Потом ветер отрывал огненные пласты от ометов и целиком подбрасывал их на воздух. Там они рассыпались и пропадали. И на месте их на мгновение образовались зияющие провалы тьмы. Наконец, остатки горящей соломы понеслись по полю и развеялись там. И место пожарища в какие-нибудь несколько минут утонуло во мраке. Но только к утру стихло село, а мы заснули все, как один, на восходе солнца у Якова на дворе. А Яков ускакал в волкомбед, приказав мне собрать народ. Вернулся он лишь к вечеру.