Выбрать главу

– А что с цветком? – спросил он.

– Я его отдал месяцу, – ответил я, торопясь от страха.

– А где же месяц? – удивился он.

Я показал на кармашек, и он оглушительно захохотал.

От страха, который он внушал мне, я еще больше хотел услышать, как едет по улице наемный экипаж- иногда, если было очень поздно, матери в нем возвращались. Я хотел, чтобы они вернулись, и не хотел. Сам не знаю. Хотел, чтобы они поскорее спасли меня от человека, похожего на дерево с лицом. Хотел, чтобы не приезжали, пока человек-дерево не расскажет мне про сад. Что там, за плотными шторами листвы? Как получаются цветы и веселые фонтаны? Из чего сделаны белые фигуры, которые, нежно склонившись друг к другу, стоят по краям аллей, и что сжигает он сам на этих кострах?

– Вот ты меня не знаешь, а это я тебе дал цветок. Я – Эдувихес…

– Эдувихес?.. – громко повторил я, и человек ответил, как эхо:

– Да, Эдувихес…

По мощеной улице проехал экипаж, матери мои вышли (глаза у них были заплаканны), а Эдувихес исчез в ночи.

Через восемь дней мы беседовали снова. «Ну и прост же ты!» – повторял он то и дело и прибавлял, что любит простаков. Я попроего свести меня в сад, он отказался. Было темно, холодно и ветер ревел как бешеный.

Мы дружили все больше и больше. Эдувихес показал мне сад, все рассказал о нем и даже несколько раз водил к себе домой. Там жил с ним вместе его слепой сын. Теперь я знал, что сам он – садовник, под ногами у него шуршат сухие листья, статуи сделаны из мрамора, а костры отпугивают муравьев. Только о пруде я не знал ничего, он не пускал меня туда, потому что вода коварна.

Эдувихес – я звал его «Эбувихес» – рассказывал мне Сказки Морской Свинки, дымя трубкой, сделанной из маисового початка, и потому, наверное, прибавлял перед, каждой сказкой: «Это другое дело. Когда говоришь и дым пускаешь – дело другое…»

Король-Королек

Дон Кларо, королек, и Клара, королиха, жили тихо, не знали лиха, сверкали, как светлячки, стрекотали, будто сверчки, синие перышки, серые горлышки, клювы черненькие, глазки желтенькие.

Дон Кларо жил – не тужил, крошки копил, синий фрак носил, и Клара – ему под пару, а вот дочка их, Кларироса, на женихов смотрела косо.

Дон Кларо с супругой, верной своей подругой, решили в лес полететь, пощелкать, посвиристеть, песенку спеть, у Филина порасспросить – как с дочкой быть.

Дочка летать не умела, а по правде – и не хотела, не летала она, не желала, советов не принимала, не понимала… Ну, брали ее за спинку, как корзинку или травинку, за перышки приподнимали и вместе с нею летали.

Дон Кларо немного картавил, заикался и шепелявил.

– Д-дон Ф-филин, – спросил дон Кларо, – шкажите, кто же ей пага? Может, шпгошить у цветов, у плодов, у г-гибов, у жвегей, к-кто вшех шилъней, чтобы ш ним пожениться нашей девице?

Мудрец не жалея сил всех порасспросил, со всеми посовещался, подумал и догадался, что очень хорош Ураган, хоть он и не в. меру рьян.

Стали птицы летать, повсюду его искать и нашли – вот дон Ураган играет, бревна швыряет, в небеса ударяет, словно бьет в барабан.

– Не хочешь ли ты жениться? – спросила королиха и поглядела так лихо, словно она девица, а не замужняя птица.

– Не хочу, – сказал Ураган. – Хоть я и рьян, и не пьян, и не такой уж буян, муж из меня плохой, вам нужен другой. Муж должен быть потише, ну, наподобие мыши, нет, вернее, попроще, вот как ветер в роще. И точно, его ищите, а ко мне не ходите. Он сильный, но легкий, крылатый и, кажется, глуповатый. Это в семье пригодится, вы уж поверьте, птицы.

– Где же его искать? – заволновалась мать, а муж ее королек растерялся, разобижался, едва не занемог. Зачем мужей ругают, обижают, унижают?

– Где хотите, там и ищите, только не подводите, ему не говорите, что это я вам сказал, так его описал.

– Мы бедны, но честны, всего лишены, кроме дочки-красавицы, кому хочешь понравится, крылышки синие, голубые, глазки зеленые, золотые. Если дона Ветра найдем, тебя не подведем, говорить будем муж да я, наша семья, а тебя и не помянем, поверь, мы лгать не станем.

– Ну, что ж, он сейчас не летает, в гамаке отдыхает, вон там. в тех кустах, в пышных цветах.

И впрямь, дон Ветер прилег- Ветер, не ветерок, сильный, глупый, спесивый и не очень красивый.

Проснулся, перевернулся, зафырчал, заворчал и сказал:

– Чего от меня надо?

– Ушлуги, шегцу отгады…

– Не путайте, не тяните, понятнее говорите, – дон Ветер кричит, сопит, очень сердит.

– Д-дон Ветег, ты многих шильней, будь же шупгугом ей, доченьке нашей птичке, кгашавице-неве-личке!

– Меньше слов, больше дела! Что ж это, прилетели какие-то наглые птицы, не ровен час – синицы? Тоже мне честь!

– Мы – теща твоя и тесть.

– Сперва бы меня спросили. А если судить о силе, скажу вам прямо, любезнейшая дама, дон Гром куда сильнее и не в пример добрее.

Дон Гром был подслеповат, а может – и глуховат, зато рокотал на диво,очень красиво:

– Пр-р-риветствую вас, др-р-рузья!

– Ах, что ж это я?

Донья Клара перепугалась, забилась, заметалась, а все же свое спросила, жениться предложила на красавице птичке, голубенькой невеличке.

– Куда гр-р-рубияну жениться на молодой девице! Я груб и не гак уж силен, то ли дело – он. Огонь, rp-p-розная сила! Его бы и пр-р-росила.

Королек и королиха полетели тихо-тихо к холму, нет – к большой горе, где в своем дому, в костре, сверкал красавец жених, страшась, не спалил бы их.

Прилетели и попросили:

– Мы знаем о вашей силе. Пожалуйста, нас не спалите и не ослепите.

– Если вы с добром – не спалю, если со злом – ослеплю.

– Вы, дон Огонь, всех сильней, будьте же мужем ей, доченьке-невеличке, синей птичке…

– И поскорее, сейчас!

– Знаю я вас! Да, я очень силен, красив, блестящ и умен, но еще при этом богат, истинный клад. Видите, угли сверкают, золотом ослепляют. Кто ж я ей – милый друг иль богатый супруг?

– Она вам скажет сама.

– Ах, я от вас без ума! И все ж на мне может жениться лишь очень сильная птица.

– Какой еще тебе силы? – донья Клара спросила. – Он лучше всех, всех богаче.

– Нет, маменька, все иначе. Да, он силен, он сверкает, но недолго пылает. Посверкает – и все, угас!

– Ах, вот я вас!

Дон Огонь рассердился, обиделся, разъярился, стал Клариросу бранить, деревья палить, но тут зачирикал кто-то на кустике у болота.

Прекрасная птичка пела, на дона Огня не глядела, потом – полетела, а прямо-прямо за ней, воскликнув: «Вот кто всех сильней!», полетели и наши друзья, птичья семья.

Кларироса остановилась, перед нею небо открылось, и нежный голос изрек:

– Я, король-королек, сильнее всех птиц летучих, дождя, молнии, тучи, грома, ветра, огня – взгляните-ка на меня! – и самого Урагана.

Свадьбу справили рано, и не в храме венчались, в небе качались на голубых качелях, играли, летали, пели две прекрасные птички, корольки-невелички.

Зеленый голубок

Донья Голубка, сизая шубка, и дон Голубок, большой щеголек, свили гнездо во дворике, при маленьком домике, под самой крышей, где тише.

Жили-жили, но вот у Голубки схватило живот, дон Голубок дал ей шлепок, и сизая птичка тут же снесла яичко, круглое, белое, маленькое.

Донья Голубка сидит на яичке, дон Голубок несет своей птичке то мошку, то крошку, то лепешку и гладит ее, голубит, нежно целует.

Из яичка вышел птенец, собой молодец. Мать его приласкала, нежно поцеловала, отец – подогнал, чтоб он скорей вылезал.

Потолковали с кумом, крестины справили с шумом, пили да ели, песенки пели, плясали, летали и над птенцом ворковали. А потом Голубок посадил его на сучок какого-то деревца, такова уж воля отца.

– Вот и еще яичко! – вскричала юная птичка. – Дадим его маме, а надо- поможем сами, я очень-очень хочу братца или сестричку.

Однако дон Голубок был чрезвычайно строг:

– Это просто лимон. Посуди – на что же мне он? Зачем нам трудиться, возиться с ненастоящей птицей?

Птичка плачет и стонет, Голубя просит-молит. Услышал кум: «Эй, что за шум»?, слышит кума, летит сама, а птичка твердит свое: «Это яйцо – мое! Сорвите его, ур-ру, а то умру!»

Донья Голубка, сизая шубка, ничего об этом не знала, она по утрам летала в церковь, в большой собор, ибо с недавних пор слушала службу с колокольни, но вдруг решила: «Довольно!»- и вернулась в самое время, чтобы поспорить со всеми.

Отряхнула мокрые крылышки, погладила мужу перышки, поглядела, нет ли вошек, птичьих блошек, и начала:

– Что тут у вас за дела?

– Вот нехороший птенец, глупец и наглец! – вскричал дон Голубок. – Ты подумай, никто не смог его убедить, уговорить, что это – просто лимон! Требует он высидеть птичку, братца или сестричку!

– Господь с тобою, дружок! Из лимона голубок не вылупится никогда!

Ну, что за беда! Прямо как будто в школе, а не на воле! Спорят, бранятся, орут!.. Да и зовут нашего птенчика странно – представьте, Гераньо, когда у других имена красивы – Бенавидес, Монтехо, Гарсиа…

Маленький Голубок, истинный щеголек, красные лапки, синие глазки, летал-летал, рыдал-страдал, чуть крылья не обломал, а вернулся – Голубка спросила:

– Сынок, что с тобою было? Отец уж устал летать, тебя искать.

– Ах, мама, я видел: в гнезде, в таком же, как и везде, лежит небольшой птенец, зеленый, как леденец, вышел он из лимона против всякого закона.

Голубка перепугалась, совсем бы растерялась, но тут прилетел Голубок, он во всем разобраться мог и, хоть устал, очки достал, как тут очки не надеть, надо ведь разглядеть, что же в семье творится, чего хочет птица.

– Нет, ты подумай, отец, у лимона – птенец! – сказала Голубка-мать.

– Лети же его искать! – вскричал молодой Голубок.

– Что ты, сынок…- Отец продолжать не мог, сын Голубок не дал:

– Ах. если б его ты видал! Он – в цвет лимона, почти зеленый. красивый, холеный, а клюв у него большой, кто ж он такой?

– Да это же попугай!

– Ох, не пугай! Он мог меня заклевать!

– Зато будешь знать: лимон не заменит яйца. Лучше бы слушал отца!

Сердцевина плода

Донья Перика и дон Перикон взяли лимон вместо яйца и высидели птенца. Птенец Перикито – совсем удалец, собой молодец, клювик острый, как пика, когти -в донью Перику, словом – красив. Правда, немного ленив, скачет, клюет, песни поет, но очень мало летает. Зато поет-распевает:

– Я – попугай, ай-я-я-яй, камни ищу, когти точу, живи – не хочу!

– Беда! – птички сказали, и точно – угадали. Накликали беду. «Да я от вас уйду!» – грозился Перикито, а мать и отец, сердиты, летать его учили. Вот, крылышки раскрыли, взлетели, запорхали и огонь увидали.

– Скорей, Перикито, скорей! Пожар разгонит зверей. Смотри, загорелся лес, а там – и совсем исчез. Летим, зелень пылает! – И вся семья поспешает, крыльями машет, в воздухе чуть не пляшет; но сколько они ни махали, огню не помешали, сколько они ни спешили, пожар не потушили, он все спалил, пережег, угомониться не мог.

– Ах, я очень боюсь!

– А я вот – совсем не трус! – возразил Перикито-птенец, истинный молодец.

Словом, огонь обогнали, горку вдали увидали, туда прилетели, сели, едва успели, и дон Перикон (ах, как измучен он!) поцеловал жену, только ее одну, в самое крылышко, в зеленое перышко.

Чудом спаслись, уцелели. Месяц на горке сидели, не пили, не спали, не ели, зато пожар переждали. Что ж они увидали? Деревья сгорели, не уцелели, осталось только одно, странным было оно, высокое, большое, красивое такое, а на ветках – плоды, пригодные для еды.

Перика глазки закрыла, очень худо ей было, а муж ее Перикон, учен, мозговит, умен, возьми и скажи птенцу:

– Поверь отцу, в этих самых плодах (я их едал в садах) сокрыто ученье. Но поимей терпенье – пока ты мал, несмышлен, в жизни неискушен, есть их нельзя никак, если ты не дурак.

– Ох, папочка попугай, не пугай меня, не ругай, хочу я плоды поклевать, ученье узнать!

– Нет, – отвечал отец. – Нет, и делу конец. Скажу тебе лишь одно, что знать не запрещено: в мудрости той повинно сердечко их, сердцевина.

– Поклюю и узнаю ученье!

– Ах, где же твое терпенье, смиренье, послушанье? Без них не бывает знанья.

– Станешь позеленей, станешь меня сильней – клюй, а пока нельзя. Так-то, друзья!

Птенец не унимался, бился, просил, метался, к дереву подлетал, ветки его клевал, и вот один плод упал, на землю свалился, по траве покатился. Донья Перикита, уже не очень сердита, от страха едва жива, взъерошилась, как сова.

Отец птенца побранил:

– Нет, что за пыл! Сиди и не летай, судьбу не искушай. Но плакал, молил птенец:

– Ах, отец мой, отец! Вечно мне все мешают, ничего не разрешают, дай же мне плод поклевать, это ученье узнать, не будь ты таким плохим!

– Вот вырастешь, станешь большим…- начал снова отец.

Но непокорный птенец полетел не в густую листву, а просто в траву, куда плод успел свалиться зеленый, словно птица, словно другой попугай.

– Больше меня не ругай!

Перика что-то смекнула, быстро вспорхнула, птенца обогнала (она ведь лучше летала), к плоду прилетела, села, что-то запела, крыльями плод закрыла. Трудно ей было! Сидит себе и сидит, притворилась, что спит.

Тут прилетел и птенец.

– Ты в точности как мой отец! Зеленый, как попугай. Но уж ты меня не ругай, я тебя буду клевать, чтобы ученье узнать.

– Пожалуйста, можешь клевать! (Это сказала мать.) Перепугался птенец, словно снова бранится отец. Испугался и кричит:

– Он что, сам говорит? Ох, я не могу! Ох, улечу, убегу! Где же твое ученье? Скажи, не хватает терпенья!

– Оно в сердцевине, в сердечке, внутри, будто пламя в печке.

– Помни, что я пытливый!

– Зато нетерпеливый.

– Сейчас тебя заклюю, шкурку твою пробью! Говори, а не ругай!

– Что за мерзостный попугай!

– Я попугай и есть, это большая честь, а ты – просто растенье. Нет, где тут взять терпенье!

– Я еще тебе и друг.

– С чего это вдруг?

– А ты подлети, послушай сердце мое и душу. Птенец плоду закричал:

– Если б я только знал, где же твое ученье! Какое уж тут терпенье!

– Ученье – в сердце, внутри. Иди и смотри. Донья Перикита хитра, умна, мозговита.

– Вот шесть муравьев идут, соврать не дадут.

Птенец уже и не рад – плоды ведь не говорят. Он про ученье забыл, крыльями глазки прикрыл, сидит, молчит, гадает, ничего не понимает; а донья Перикита (ни чуточки не сердита) тихонько усмехнулась, мыслям своим улыбнулась, вспорхнула и улетела, только и дела. Остались плод и птенец, да в сторонке -отец. Плод лежит на лугу.

– Ох, больше не могу! – стонет птенец, надрывается, ужасно сокрушается. – Говори со мной, не молчи, словно сова в ночи! А то я тебя склюю, просто убью!

Птенец за дело принялся, но, сколько он ни старался, плод молчал и молчал, больше не отвечал. Ни слова не говорит, лежит себе и лежит, а мякоть клочками летит, птенец клюет, надрывается, очень старается, да еще и бранится. Нет, что за глупая птица!

Плод на это ни слова. Птенец снова и снова клюнул, рассердился, совсем разъярился, а плод как молчал, так молчит, ни слова не говорит.

Но вот наконец увидел упрямый птенец какую-то круглую штучку, темную, словно тучка. «Что это, сердечко?»- спросил и клюнул что было сил. А потом поневоле, от страшной нежданной боли, запищал, закричал, заметался, ужасно испугался.

Перикита к нему спешит:

– Прости, сынок, что за вид?

– Ох, все у меня болит! Я думал, что сердце – пламень, а у этого – просто камень. Какое уж тут ученье, одно мученье! – охал-стонал птенец, но тут подлетел отец и сказал:

– Дорогой сынок, это и есть урок, это и есть ученье. Перетерпи мученье!

– Эй, кто стучится?

– Черные птицы. Поскорей открывай!

А дверца в рай не открывается шибко. Так, еле-еле, вроде щели, словно улыбка.

– Прошу, заходите, – привратник сказал и наказал:- Но не шумите и не сорите.

Птицы проворно вытерли лапки, поотряхнулись, переглянулись и сняли бы шапки, если бы их носили. Потом спросили:

– Простите, кто вы такой?

Привратник, немолодой, с большой бородой, ответил просто:

– Я Петр апостол. Сюда, любезные господа, поставил меня сам Бог, чтобы я рай стерег.

– Нельзя ль туда заглянуть?

– Можно, добрый вам путь. Только, чтобы войти, сперва заплати.

– Мы принесли табачок, – и, развязав платок, не слишком чистый, предъявили табачные листья.

Донья Птица спросила: – Тут престолы, власти иль силы? – Все, все тут есть, ангельских сил не счесть.

– А сам ты какая сила? – птица опять спросила. Петр не ответил, может – не заметил, а муж прогремел как гром:

– Он апостол, зовут Петром! Птицы к двери идут, вопрошая:

– А Бог-то тут? – Тут, как и везде – на земле, на воде… .. – Нет, на небе он есть? Может, окажет честь?

– Есть, как не быть! Идите. Ангелы, проводите.

Ангелы мигом явились, птицы приободрились, очень уж хороши, услада для души! Сто крыльев, сто ножек, сто ручек, и все из розовых тучек. Какой же тогда сам Бог, дон Птиц представить не мог и решился вопрос задать:

– Можно его увидать?

– Собственно, он невидим. Но вы не бойтесь, не беспокойтесь, мы вас в раю не обидим. Взгляните-ка на меня: нет дыма без огня. Мы с Богом – словно огонь, лучше ты нас не тронь, но мы вас, птиц, очень любим, обласкаем и приголубим.

Птицы стали бодрей.

– Летим же тогда скорей! Прилетели и попросили:

– Боже, при всей твоей силе, что тебе стоит помочь? Нам больше невмочь вечно траур носить, черными быть, черными крыльями бить, душу томить. Мы тоже хотим светиться, как белые птицы.

– Когда я вас создавал, я, поверьте, все это знал. Что же вам надо? Но если такая отрада, такая большая награда белые перья носить, так тому и быть! Я – Господь, я – и слуга. Зачем наживать врага? Только вам ни к чему белый цвет, вы с ним натерпитесь бед.

Вот птицы белыми стали, запорхали, защебетали и у Бога-отца попросили еще птенца.

Птенец получился белый, красивый, сметливый, смелый, отец его не стыдился, напротив, очень гордился.

Верь ты или не верь, а в небесную дверь ангел с Петром глядели, очень узнать хотели, как там птицы летают, как поживают. И видят: птичья стая, белизною своей блистая, словно ангелы порхает, песенки распевает. Но что это? Взрослые птицы стали с неба валиться. Друг друга не замечали, в небе не различали, толкали, убивали и сами потом страдали. Бедные вдовы рыдали:

– Зачем мы белыми стали! Давайте попросим Бога совсем-совсем немного – снова черными стать, чтобы нас всякий увидел, не толкнул, не обидел!

Бог согласился опять, но при этом заметил:

– Я вам сразу ответил, белизна вам ни к чему. Сидели б в своем дому! Иначе – ждите беды. А за то, что вы так горды, своенравны, важны, спесивы, к тому ж не очень красивы, и за мой напрасный труд вас стервятниками назовут.

Птицы вскричали:

– О, горе!

А тут и апостол вторит:

– Да, вся ваша порода, птицы вашего рода будут мерзко вонять, люди же – вас презирать, будут они вас бояться, вами гнушаться.

А Бог:

– Чтоб вы не забыли о воле моей и силе – птенцы у вас будут белые, они ведь, пока несмелые, не станут в небе летать, друг друга толкать, обижать, а то и убивать.

Говорильная машинка

Донья Фелисианита – добра, умна, не сердита, большая резвушка, вострушка, одним словом -лягушка, лежала как на диване или же в теплой ванне в пруду, на листе кувшинки, мечтая о машинке, что чудеса творит, точнее – говорит.

– Ах, лягушка-шутница, шалунья и чаровница! – шептали ей, напевая, вода, ветерок, кувшинки; но донья Фелисианита, нимало им не внимая, глазок не открывая, мечтала о машинке.

Потом, покинув кувшинку, взяла большую корзинку и по лужку, по травке отправилась в лавки.

Надо сказать, лягушка, шалунья и хохотушка, приходилась родною дочкой не улитке, не утке, не квочке, а другой лягушке – старой, но ничуть не усталой, напротив – веселой, счастливой и отнюдь не ленивой.

Итак, красавица наша, всех земноводных краше, чтобы машинку купить, стала по лавкам ходить, размахивая корзинкой.

– Есть ли у вас машинка говорильная, для говоренья?

– Есть для варки варенья, для шитья, для мытья, для бритья, для писанья и для вязанья. А говорильной нет, – слышит она в ответ. Представьте ее терзанья!

Ходила она, бродила, машинки не находила, но вот наконец на рынке увидела машинку, скорее к ней поскакала, торговаться не стала, купила, заплатила, пересчитала сдачу. Ну, что за удача!

А матушка Фелисиана проснулась довольно рано, умылась, прихорошилась, к отцу своему явилась, дону Фелисиану, всегда встававшему рано. Они красавицу ждали и страшно чихали.

– Насморк,что ли, честное слово!

– И я совсем нездорова! – восклицали они, чихая, малютку свою поджидая.

– Наверное, она – на рынке. Я видел, взяла корзинку… Что же она там ищет?

– Не питье, не одежду, не пищу, а машинку, чтоб говорила.

– С нами Господня сила! Как же ты разрешила? И что это за машинка, пишущая, что ли?

– Пускай погуляет на воле. Придет, сама и расскажет, машинку покажет.

Донья Фелисиана – бледна, зелена, не румяна – думает, размышляет, теплый воздух глотает, все ж не рыба, лягушка, рот от ушка до ушка. Лягушка размышляет, а дедушка все гадает (и при этом чихает):

– Может, машинка читает? Ты посуди, на рынке как не быть читальной машинке?

– Помню, сама покупала. Машинка читать помогала, да, помогала читать, буковки разбирать, на воде пузырьки. Называется – очки.

Тут лягушка вернулась, весело улыбнулась, поставила корзинку на лист кувшинки.

– Ну, что у тебя такое? Что там стонет, иль воет, или просто скрипит, но уж не говорит?

– Это, наверно, пружинка. Они бывают в машинках. Помню, бабушке нашей, маме твоей мамаши, истинно чертовой бабе, может быть – жабе, а совсем не лягушке, милой квакушке, пока ее Бог не прибрал, я и сам покупал какую-то машинку, и мы заводили пружинку.

– Нет, дедушка, нет, папа, – и мать помахала лапой, – это новое изобретенье. Господи, вот мученье! Истинное наказание! – И в ужасном терзании мама-лягушка чихала, голову лапкой чесала, плакала, причитала, очень страдала.

Отец ее тоже страдал и грозно восклицал:

– Наверное, только в аду такую машинку найду!

– Ну, мама, дедушка, что вы? И впрямь умереть готовы, плачете, бьетесь, чихаете, меня чуть не убиваете. Лучше бы поглядели, что там на самом деле!

– Нет, как это, как, как, квак? Что ж я, совсем дурак? – Дедушка еле дышит, внучку не слышит.

– Дедушка, что с тобой?

– Ты лучше спроси, что за вой, что за скрежет, что за крик! Да, я уже старик, но кое в чем разбираюсь, а тут – просто теряюсь…

– Помню, донья Кваквама, – вставила мама, – тоже вот так терялась, мучилась, убивалась, сморкалась, чесалась, чихала, плакала и рыдала, очень икала. Пошли мы с нею к врачу. «Ротик открой!»- «Не хочу». Как же он ей поможет? А недуг ее все гложет, доктор не помогает, лягушка уже не мигает, уже не скачет, не плачет, не бежит, не дрожит, тихо лежит. Так она и скончалась. Слишком разволновалась.

– А донья Аквамарина, прекрасная, как картина, тоже вот все стонала, счастья не знала, измаялась – и опочила.

– С нами крестная сила! Что вы развспоминались, разахались, разгоревались? Лучше б смотрели машинку!

– Да ну ее! Спрячь в корзинку. Из-за нее на пруду, словно в аду, лягушки не услыхать! – сердилась мать.

И дедушка Фелисиан, суров, непреклонен, рьян, смотреть ничего не хочет, внучку-лягушку точит, ворчит на нее, кричит, в корзинку не глядит.

Мать долго сердиться не станет. Поквакает – и перестанет. И Фелисиана, немного менее рьяно, совсем не так уж сердито, спросила Фелиснаниту:

– Может, откроем корзинку? Что ж у тебя за машинка?

– Маменька, ты мне поверь, это не дикий зверь, вообще – никакая не гадость, напротив, большая радость.

– Показывай и убирайся!

– Ах, дедушка, не ругайся.

Тут корзинка открылась, машинка на свет явилась, а мать и дед в самом деле просто остолбенели.

– Только б не укусила! Я за нее заплатила пять золотых монет. Ну, дорогой мой дед, не брани меня, не ругай…

– Да это же попугай!

И донья Фелисианита – напомним, добра, не сердита – смеялась-заливалась, очень потешалась, весело хохотала и повторяла:

– Вот, глядите, в корзинке но мертвая машинка, а живая птица! Зачем же сердиться?

* * *

У Эдувихеса в саду, ошалелом от бабочек, куда он повел меня за руку как-то утром, я, на свое счастье, встретил его слепого сына. Счастье? Да, я был счастлив, объясняя ему то лучше, то хуже все, чего он не видел, потому что не хотел сплоховать, когда он спрашивал о чем-нибудь. Слова я находил странные, порою сам их выдумывал, и мир моего друга тоже был странным, детским, выдуманным мною. Сейчас мне бывает немного стыдно, что я не сделал этот мир веселее, напротив – вносил в него иногда недолжную печаль.

Часто мне приходилось нелегко. Например, он спрашивал про цвета. «Что такое синий?» – «Синий – это синий», – отвечал я. «А как это?» – «Ну, просто синий». Он молчал, но огорчался. Чтобы объяснить ему форму предметов, я придумал занятный способ, то есть – для меня занятный. Я вырезал их из картона. Солнце и луна – кружочки. Звезды – с остриями. Дома, кресты, коров, что угодно. Правда, терпеливый труд и терпеливые объяснения особой пользы не приносили; дашь ему луну, спросишь: «Что это?», а он ответит: «Корова». Не знаю уж почему, трогая крест, он говорил: «Домик», дом называл луною, луну – коровой, а корову – звездой. «Да, – соглашался я, – верно». – «Какой красивый золотой крест!»- восклицал он, имея в виду месяц. «Как приятно, должно быть, глядеть на дома!» – говорил он, трогая звезды. «Ах, какая коровка!»- восторгался он, щупая крест. По какой-то неведомой причине слепой постоянно ошибался.

Иногда я закрывал глаза и повторял вместе с ним: «Какая луна, звезда, корова…», трогая вырезанный месяц или картонный дом.

Долго думал я, как объяснить, что такое дерево. Я велел ему поднять руки и стоять. Он ничего не понимал. Чтобы растолковать, как ходят собаки, я его учил ходить на четвереньках, но он тоже почти ничего не понял.

«А какие птицы?» – спросил как-то слепой. «Ну, это просто», – ответил я, быстро вырезал из бумаги птичку вроде змея с бахромой вместо крыльев и сунул ему в руки. «Ощупал?»-«Да…» – «Они летают, то есть ничего не весят, поднимаются в воздух», – «А что такое воздух?» Тут я призадумался. «Воздух у нас внутри, мы им дышим». – «А. это кровь…» – «Да», – сказал я и устыдился, что пришлось так вывернуться. Слепой отряхнулся, ему было неприятно, что вокруг нас кровь. Потом вздохнул и сказал: «Значит, дома, коровки, звезды, крест, лупа, собаки, когда летают, становятся птицами».

Я провел с ним столько приятных часов, что полюбил его как свою собственность, как игрушку. Я целовал его и тискал, а он трепетал, дрожал от радости. Наобнимавшись, мы молчали. Иногда, во время веселой игры, слепой вздыхал, почему – неизвестно, хотя, бывало, он говорил мне: «Я ничего не вижу… я не знаю, где моя мама… я не могу увидеть папу… тебя не вижу». От этих слов мне становилось немного не по себе, хотя я гордился, что он так хочет меня увидеть.

В саду мы ждали, когда появится месяц. Ветер сонно и мелодично шуршал листвою, облака в вышине прилегали друг к другу, словно усталые душ и.

– Где облака? – спрашивал слепой.

– На небе, – отвечал я.

– А, правда, правда, они – как коровы, как дома, какдеревья, как люди, как солдаты, которые маршируют под барабанный бой, и в деревьях слышно, что барабанят по солнцу.

Мы молчали, сжимали друг другу руки, и он спрашивал:

– Где мы? – В саду… Ты не чувствуешь?

– А, да, в саду, он ведь – как небо.

– Хочешь увидеть сад?

– Нет, я тебя хочу увидеть. Какой ты? Такой, как я? Тоже ничего не видишь? Тоже все знаешь по картонным фигуркам? Я вздрогнул.

– Папа говорит, слепым быть не так уж плохо, когда есть друзья, которые все расскажут. Некоторые люди видят все, а знают мало, и у них нет друзей, никто им ничего не объясняет.

Он замолчал и вздохнул.

– Я вздыхаю, потому что не увижу маму, ее нет. а если бы и была, все равно бы я ее не увидел. Тебе хорошо, ты свою маму знаешь, ты ее видишь… даже надоело, наверное… даже кажется, что она некрасива… или красива, не знаю…

В теплом воздухе сада особенно хороши были обрубки ветвей. Не отвечая, я опустил голову, и взор мой застлали слезы умиления. Я проводил слепого домой, пошел к себе и оказался у дверей в тот самый миг, когда возвращались, как всегда в трауре, та, кого я считал матерью, и та, кого считал сестрою.

Я убежал в самый темный угол и стал думать. Моя слепота – хуже, много хуже… Я вижу, но не могу сказать, что видел свою маму. Слепым быть не так плохо, сказал сын Эдувихеса; когда есть друзья, они тебе все расскажут. И правда, вот я не слепой, а некому объяснить мне тайну двух женщин, которые так рыдали, когда от наших дверей навсегда уехал экипаж благотворительного общества.

* * *

День за днем проводил я рядом с другом, воображая, будто я его учитель, и был доволен своими все более точными объяснениями, хотя и грустил, ибо глаза мои смотрели, видели, различали цвета и очертания предметов, но я не мог объяснить, понять ту тень, что меня окружала, тень, подобную и собственной моей тени, и черной служанке, которая, словно тень, помогала моим матерям. Не в силах проникнуть оком в окружающую тайну, я меньше радовался, что кого-то учу, понимая, что и сам я слеп, как мой новый приятель. Оба мы были слепы. Однажды под вечер я ему это сказал.

Оба мы были слепы, ученик и учитель. Напрасно я сравнивал облака с воинством, деревья – с людьми, поднявшими руки; это ничего не объясняло. Сравнение – не объяснение, если способ, которым мы познаем, тоже неизвестен. Мне объяснили про двух матерей, сравнивая мою жизнь с житием какого-то римского святого; я объяснял другу, каковы предметы, сравнивая их с другими предметами. Что узнавал он, услышав, что коровы ходят, точно человек на четвереньках? Пыл мой поутих, и бедняга вечно на это жаловался.

– Объясни, какие сейчас облака, – молил он, и под его мясистыми веками двигались бесцветные глаза. – Как дом, в котором живут звезды, или как корова, которую сегодня доили?

Тоска моя была тоской, облака – облаками, не похожими ни на дом. ни на корову. Облака… облака… облака…

Когда, уступая его мольбам, я давал ему фигурки, которые мы в лучшие дни вырезали из картона, бедняга, не ведающий о моем разочаровании, водил и водил по ним кончиками пальцев, запоминая очертания ненужных, бессмысленных предметов.

– Помоги мне представить город… наверное, он очень красивый!.. – И вместо домов он трогал звезды.

«Звездный город, – думал я, – не только красив, он чудесен».

Так рос я среди слепоты и ошибок. Когда Эдувихес – там, у них дома – видел нас вместе, он говорил:

– А нот дон Невежда и дон Незнайка!

Эдувихес с бородой, пропахшей табаком и ни разу не ведавшей ножниц, с грязными от земли руками, с заплатами на локтях, на заду и на коленях, был живым, настоящим, не то что мои матери, подобные фигуркам, вырезанным из сновидения. Кто вырезал их, кто сделал одинаковыми и дал мне. чтобы я, слепец, отличил мать от сестры?

Живыми были и те, кто приходил к садовнику. Батрак со шрамом на щеке, от губ до уха, сморкался пальцами. Одноглазый дровосек больше плевался, чем говорил. Женщина, приносившая еду, сеньора Ньевес, прилизанная и чистенькая, крестилась всякий раз, когда батрак или дровосек произносили бранное слово. А у нас ничего как бы не было – ни вещей, ни нас самих. Рядом со мной жили две безупречные женщины, одетые в мягкие ткани, всегда причесанные, с нежными пальцами; обе говорили тихо (порою казалось, что они только шевелят губами), ходили бесшумно, плакали молча, трепетали, всего боялись, двигались как во сне. Я всегда вспоминаю их такими, и всегда они сидят у стола, а на столе – портреты и пустые флаконы из-под духов. Иногда я думаю, что нас разделяла стеклянная стена, потому я и не слышал, как они говорят и ходят. А уж дух. самый запах в наших домах был совершенно разный. У садовника пахло когда чем – то апельсинами, ананасами, медовыми зрелыми плодами; то жареным мясом; то паром от белья, обретавшего под утюгом крахмальную жесткость; зимою же, поутру, когда обе комнатки окропят водой, пахло сыростью, спелым манго, птичьей клеткой, ловушкой, жердочкой попугая. У нас, напротив, запах был всегда один – затхлого воздуха и угасающей свечки. У садовника были цветы и бабочки; у нас – сумерки с утра до ночи, неумолимый порядок, старые вещи, которые по воскресеньям перетряхивала та, кого я считал сестрою, тогда как другая -та, кого я считал матерью, – пересчитывала столовое серебро, еще не заложенное в ломбарде и предназначавшееся для гостей, которые пока к нам ходили.

Ученик и учитель, дон Невежда и дон Незнайка, не разлучались – или он был у меня, или я у него. Ему. бедняге, нравилось, что в туннеле с одним входом, где я провел детство, так мирно и тихо. Когда я целовал его в щеку, он вскрикивал от радости и тоже меня целовал крепко и горячо, а я едва касался губами щеки, мне это было неприятно. Меня учили целовать моих матерей с достоинством, спокойно, его же – целовать отца как можно, как только можно крепче.

* * *

Дверь открылась без скрипа, и я убежал украдкой. Мы со слепым сговорились встретиться и пойти к пруду. Настоящее приключение! Выйти ночью из дому и отправиться к предательской воде… Никто за мною не шел. Я боялся, что какая-нибудь из матерей услышит, как я ухожу, но обе они спали, сами того не ведая. Кровати их стояли рядом. Одна из них была мне матерью – наверное, та, что бледнее и чуть-чуть улыбается. Только во сне забывала она о своем горе и улыбалась. Та же, кого я считал сестрой, была мне тетей и походила на состарившуюся невесту, хотя жениха у нее никогда не было, и на покинутую мать с чужим ребенком. Держа башмаки в руке, в одних носках, тихо, чтобы они не услыхали, улизнул я в голубоватый сумрак аллей, к эвкалиптам, кипарисам, палисандрам, соснам. Меня душили тоска одиночества, тишина, прахом сыпавшаяся со звезд, резкий, сухой, скипидарный запах сосен, аромат жасмина, благоухание медовых смоковниц, привлекавших слепней и муравьев, которых Эдувихес пытался извести кострами – угли, угасающие в эту пору, туманно светились и испускали густой, шерстистый дым.

Мне чудилось, что я так и не проснулся, не вышел из дому, и все это – сон. Я брел сквозь сад к дому слепого – может, видел сон наяву? – но двигались не ноги мои, а веки, утопая в застывшем запахе роз, коловших меня шипами, если я не отшатывался в сторону. Луна облекала белейшим запахом статуи голых богинь, и ночью они казались массивней.

Подходя к дому садовника, я прибавил шагу. Весь в ночной росе, в белой рубахе, слепой поджидал меня у искривленной виноградной лозы.

Мы поцеловали друг друга в мокрые щеки, не решаясь заговорить, страшась спугнуть словами наше решение – пойти к пруду и подружиться с водой. От мысли отвертеться можно, от слова – нельзя.

– Луна светит? – спросил слепой, прикоснувшись губами к моему уху. Я вел его за руку.

Призрачный и горячий, в белой рубахе, он шел легко, как я, по корочке сонной земли.

– Светит луна? – взволнованно повторил он.

– А сам ты не чувствуешь?

– Чувствую, чувствую, словно вата в ушах. Отец говорит, луна слепая. Светит, а не видит.

Листья касались его рубахи, и за нами неспешно бежал трепетный шелест.

– Деревья тоже слепые. Листьев много, а глаз нет. Помнишь, мы вырезали звезды, кружочки с остриями? Скажи, они что-то видят?

– Те, на которые мы глядим, наверное, видят нас.

– Они все путают, хуже слепых. Это у них от рождения. Иначе они бы вели нас как добрая, не как злая судьба.

– Ну, теперь ты все знаешь! – воскликнул я.

– Да, с тех пор, как мы подружились, отец многое объясняет, чтобы я не молчал, когда ты со мной говоришь.

Я совсем не был уверен, что учу его и наставляю. Он лучше меня проникал в суть вещей, не самих вещей, а их неуловимого смысла.

Миндальные деревья, подсолнечники, дети солнца, покорившиеся на время одинокой, голой луне, ночные сверчки, светлячки с зеленоватым отливом… Я бегу, друг хочет меня удержать, он ищет меня, разводя руки, словно плывет, не решаясь ступить ни шагу. Я возвращаюсь и рассказываю, что есть такие мошки не мошки, которые летают и светятся. Несколько штук я поймал. Я беру его пальцы, чтобы он потрогал то, что лежит у меня в ладони. Это настоящий шелк, который прядут червяки. Я отдаю ему все, мажу мертвые веки бледным светом. Так и вижу, как он стоит рядом в белой длинной рубахе -лицо худое, глаза горят, словно он спит, а на меня глядит светящийся червец.

– Мне страшно, – говорит слепой себе самому и мне. – Страшно, что вода меня поглотит… Вода глотает детей… правда ведь, глотает?..

– Только грязных, – отвечаю я, натужно улыбаясь, ведь и мне страшно.

– Присядем… – просит он.

Я уступаю, и мы садимся на ствол, упавший, но еще не сухой: что-то в нем копошится, шуршит, а среди лишайника и мха зеленеют побеги. Пруд был у нас за спиною. Он притягивал нас. Я ощущал его гипнотическую силу. Он звал живым трепетом, шелестом ветра в воде: с-с-с-с, с-с-с-с, с-с-с-с…

– О чем ты думаешь? – печально спросил слепой.

– О воде, – ответил я.

– Смотри-ка, я тоже о воде…

Он беспомощно поджал ноги, прильнул ко мне, положил голову на грудь. Веки, которые я натер мазью из гусениц, светились, словно светлячки.

Я чувствовал, что слепой хочет что-то сказать, но только шевелит пальцами. Он словно бы пытался отыскать мое лицо, мои губы, мой голос, и не находил их.

Наконец он решился:

– Не знаю, говорить ли тебе то, что я вчера слышал. Твои мамы беседовали с отцом. Даже родные часто забывают, что мы не глухи. Они знают, что мы слепые, и думают, мы ничего не чувствуем. Так вот, мамы твои сказали, что ты жил в большом-большом доме, среди слуг с черными косами, неподалеку от пруда, там, где обитают рыбаки, и играл на галерейке в пиратов. Из этого дома – а в нем, прости нас, Господи, молились Злому Разбойнику, – из этого дома исчезали важные сеньоры, которые, как и ты, ходили только в черном. Исчезали и не возвращались, лишь один вернулся в каких-то желтых лохмотьях, бросился в пруд, и вода его поглотила…

Он горестно вздохнул и стал рассказывать дальше:

– Тебе ли бояться пруда, если ты долго плавал, искал парусник-призрак, затерявшийся is море. Он только проплыл мимо вас, а на нем те странные сеньоры в черном, которые на вороных конях ускакали темной ночью из дому, чтобы больше не вернуться туда, откуда ты убегал на галерейку или к рыбакам, утешить душу приозерной тишиною.

Один из людей в черном, самый волосатый (когда он брился, лицо у него становилось как вспаханное поле) соблазнил ту из сестер, которая была красивей, хотя они очень похожи, почти как близнецы. Опозорил ее и сгинул. Сестры боялись твоего деда и убежали, а вернулись в родной дом уже с тобою, но ни одна не призналась отцу, кто твоя мама. Ты – незаконный сын двух матерей!

– Значит, они… значит, я…- только и моги проговорить, трясясь от смеха.

Слепой продолжал рассказ. Глаза его двигались под веками, искали меня.

– Значит, они… значит, я…

Я все смеялся, смеялся, чтобы тоже исчезнуть, уйти дорогою смеха. Мне казалось, что я – у пропасти, у моря слез, у тернового сада. К груди моей нежно прильнула голова слепого, и я предчувствовал, что случится что-то еще, что какая-то тень покроет нетленным трауром мою голову.

– Как долго не светает! – воскликнул он. Я поцеловал его в обе щеки, выражая согласие. Да, не светает долго.

– А облака есть?

– Да, есть… То есть тучи, тяжелые, темные. Услышав это, он сжался еще больше и вцепился мне в руки, словно кто-то невидимый хотел оторвать его от меня.

– Чего я так боюсь?.. – проговорил слепой, стуча зубами и едва заметно дрожа. – Как будто я далеко от тебя, от папы, от дома, куда-то меня ведут, порой бьют даже…

Черные тучи закрыли луну, в саду совсем стемнело.

– Значит, они… значит, я…- повторял я, больше не смеясь.

– Скажи, кладбище какое? А мертвые какие? Их хоронят поставляют одних – спрашивал и спрашивал слепой.

– На кладбище очень весело. – в насмешку сказал я, вдруг разлюбив его настолько, что охотно толкнул бы в воду, когда мы туда дойдем, чтобы она его поглотила. – Там очень интересно, – глумился я, – там аттракционы, карусели, а народ тамошний – покойники поют хором в лунные ночи. Наверное, и сейчас поют. Поют и танцуют в белых рубахах, как ты. Но только в лунную ночь, никак не днем, солнце им мешает; и не темной ночью – тогда они выйдут из могил, станут привидениями и не возвращаются, как те сеньоры в черном, которые уезжали из большого дома на вороных конях, а теперь их носит по морю на мертвом, без огней, паруснике…

– А как хоронят?

– Вроде того, как мы играем, и я тебя забрасываю соломой. Только там земля, и это уже навечно. Услышав мои слова, он вздохнул.

– Папа говорит, кладбище – будто печальный город. Наверное, так думают старые. Ты говоришь, там весело, и лучше в это верить, правда? Твои мамы как-то сказали, что на кладбище все кончается, все начинается, родители оставляют там детей, дети – родителей. Я не хочу, чтобы меня оставили одного. Ты пойдешь со мной. И еще я совсем не хочу, чтобы все кончалось, пока я ничего не увидел и не рассеялась тьма, в которой я живу.

Белая, пористая, как пемза, луна покачивалась среди туч в масленом небе. Звезды казались стершимися золотыми буквами старой Псалтири. Песок шелестел и потрескивал, словно в песочных часах, набухая от ночной росы в аллеях, засаженных деревьями с красными и желтыми цветами, а в ветвях сидели ночные птицы – кичливые совы, красавицы тьмы, но все это было нам безразлично, мы слушали шум воды в канавках и в пруду, боясь упустить хотя бы одно «с-с-с-с-с».

– Что ты сказал? – испуганно спросил слепой.

– Ничего…-ответил я, хотя на самом деле, вдохнув запах руты и ртом и носом, я пробормотал тихонько, почти себя не слыша:- Значит, они… значит, я…- Не зря говорят, что у слепых чуткое УХО. как у чахоточных.

– Я просто так спросил. Молчать – что умереть. Это я о человеке, остальные всегда разговаривают. Почему ты молчишь? Тебе неприятно то, что я поведал? Прости! Раньше ты столько рассказы нал. а теперь не говоришь ничего. Я ведь в вечной тишине, в печной темноте, прямо хоть хорони меня…

– Тихо!-крикнул я. – Не смей, не говори о смерти! У ног моих скакала жаба. Мне захотелось поймать ее, дать слепому и сказать, что это попугай. Я ненавидел его. Я должен был отомстить. Вода шелестела в канавках. Тьма была как накидки моих матерей.

– Пойдем к пруду…- робко и виновато предложил он.

– В другой раз, не сегодня. Пошли-ка лучше домой.

– Почему, мы ведь собирались туда пойти? Надо попробовать, надо узнать, какая она, вода.

Слепой поднялся со ствола, на котором мы сидели, и, без моей помощи, двинулся к пруду, медленно, точно вода в канавках, находя дорогу по неслышному шороху жидкой простыни, колышимой ветром – с-с-с-с, с-с-с-с, с-с-с-с… Какая птица запела? Какой цветок проснулся, не красавец ли цветок гуаябо? Какая звезда угасла навеки? Небо втянуло ее и поглотило.

Я пошел за ним и удержал его прежде, чем он достиг пруда, а вернее – удержал себя самого. Если бы мы сделали хоть шаг, я бы столкнул слепого в воду.

«Значит, они… значит, я…»

Черные деревья, плюшевые тени во тьме, ветер колеблет и множит ветви…

Утоплю!

Если сейчас столкнуть его в воду, никто не узнает, что это я.

Утоплю вместе с моей тайной…

Только ведь знает не он один, знает Эдувихес. Мои матери – поистине, язык без костей -ему рассказал и, что они…что я… Хотя пускай его знает, это неважно. Он уже и забыл. Старики все забывают, с них все спадает на пути к смерти. Главное – нельзя, чтобы знал слепой. Я просто бесился, думая о том, что вместе со мной будут расти и он, и моя тайна.

Но я не мог столкнуть воду того, кто доверился мне и боится, что просто я не знаю, идти к пруду или вернуться домой.

– Тебе страшно? – спросил он.

– Страшно, страшно! Пошли домой.

Я тащил его. («Значит, они… значит, я…») Я хотел довести слепого до дому, бросить в постель, пускай уж сам задохнется во сне. Мне было страшно вспомнить, что у меня мелькнула мысль: надо снять с него рубашку, столкнуть голым, чтобы решили, будто он купался…

– Теперь – на цыпочках, – сказал я, войдя к нему в дом. Бедняга так старался, шел так ровно, на самых кончиках пальцев, будто всегда ходил бесшумно, незаметно. Но ведь он слышал то. чего не должен был знать, никак не должен. («Значит, они… значит, я…»)

Я не попрощался. Галерейка… Большой дом. Сеньоры в черном, которых я не встречал, хотя их ждали каждую ночь; свечи в канделябрах, столы накрыты, кровати постелены. Слуги с косами похожими на косицу черного чеснока. Рыбаки у Лужи, пахнущей болотной водой. Пристальный взгляд стеклянных глаз. Галерейка. Почему меня не украли цыгане? Я ведь гулял за руку с цыганкой. Слуги не пустили…

И все-таки я тоже сбежал, на паруснике, с Настоятелем, которого епископ поставил во главе прихода, того самого прихода, откуда мы однажды ночью уплыли к дальнему, невидимому берегу. Мы преследовали, мы искали пиратский бриг, затерявшийся в открытом море, бриг без матросов, их убила отравленная молния, хотя казались они живыми, потому что каждый остался там, где был, где командовал, гулял, работал. С ними плавал мой отец. Когда матери мои проснутся, я спрошу, хоть бы слезы их были большими, словно камень, куда навеки уехал экипаж благотворительного общества, не помогавшего семьям, где есть незаконные дети.

В дверь громко застучал и. Светало. Пришел Эдувихес и сказал, что сын его утонул в пруду. Я вскочил с кровати. Матери накидывали халаты, а я, застегиваясь на бегу, подтягивая штаны, не зашнуровав башмаков, несся впереди всех.

У пруда собрались садовники. Слепой словно спал на воде, в белой рубахе. Какой-то садовник разделся, чтобы вытащить его.

Больше я ничего не видел. Меня увели. Одна из матерей – та, кого я считал матерью, – взяла меня за руку, и мы поскорее пошли домой, а за нами едва поспевала та, кого я считал сестрою.

Они прикрыли дверь. Заплакали. Я не мог выжать и слезы. Плакали они тихо, как бы играя гаммы. С ресниц срывались круглые ноты – половинки, четвертушки. У Эдувихеса в доме плакали громко, навзрыд.

Я не понимал, что слепой и вправду умер, скорее то была игра, неправда, сон. Меня не пускали даже к дверям, но я знал, как убежать, когда стемнеет.

Кто шел за мной? Кто меня звал?

Звезды, словно выкопанные из земли, пыльные, грязные… Кошки с бездонными глазами… Деревья, в которых выл ветер…

Я ненавидел его. Ненавидел. Я чувствовал, что тащу его за руку, чтобы столкнуть в пруд, и потому схватил горсть углей из костра, зажженного Эдувихесом, и швырнул их втемную воду.

Ничего… Никого… Угли погасли…

Значит, они… значит, я…

Ш-ш-ш. ш-ш-ш… ветер в воде…

Значит, матери… Значит, галерейка… слуги с косами… Злой Разбойник… цирк… Ана Табарини… негр Писпис… Настоятель… карета благотворительного общества – все это было мечтой…

Дым угасших углей плыл над водою, словно рубаха слепого.

Я перекрестился и чуть не сказал: «Во имя святого креста», но произнес: «Во имя мечтаний!..»

Ш-ш-ш, ш-ш-ш… ветер в воде…

Легенды Гватемалы

Гватемала

Повозка не спешит и в день проезжает понемногу. Там, где дорога встречается с улицей, стоит первая лавка. Хозяева стары, горбаты, видели духов, привидения и призраков, рассказывают сказки и запирают двери, когда мимо идут цыгане,- те, кто ворует детей, ест конину, беседует с бесом и бежит от Бога.

Улица сломанной шпагой вонзилась в кулак площади. Площадь невелика, она втиснута в рамку благородных старых порталов, очень старых и очень благородных. Те, кто живет на ней и по соседству, водят дружбу с епископом и с алькальдом, а с простым людом знаются только на святого Иакова, когда барышни, как всем известно, подносят бедным по чашке шоколада в епископском дворце.

Летом листья желтеют, деревья облетают, и все прозрачно, как старое вино, а зимой вздувается река и сносит мост.

Преданья, которым теперь не верят ни бабки, ни дети, говорят, что город стоит на погребенных городах (Многие города Гватемалы и Мексики действительно выстроены на развалинах городов доиспанского времени. Так, столица Гватемалы – г. Гватемала находится на месте древнего города Каминальхуйу, Санта-Крус-Киче – на месте древней столицы киче – Кумаркааха, город Текпан-Гватемала – рядом с развалинами столицы какчикелей Ишимче и др.). Чтобы скрепить стены, в известь лили молоко, и, как повествует "Летопись знатных", зарыли где-то в зарослях травы свертки с тремя десятками перьев и тремя десятками тростниковых трубок, полных золотого песка. Одни говорят – под гнилым стволом, другие – под ворохом хвороста, а третьи-под горой, из которой бьют ключи.

Есть поверье, что деревья дышат дыханьем погребенного города. Вот почему, издавна и привычно, люди решают под их сенью, как поступить, влюбленные изливают печаль, зовут вдохновенье поэты, а сбившиеся с пути паломники находят по ним дорогу.

Деревья заворожили город. Тончайшая паутина сна дрожит под тяжестью теней. Рыщет по темницам Татуана. Сомбрерон обходит порталы, один за другим, и скачет, и катится каучуковым бесом. И бродит Волосяной, уводит длиннокосых красавиц, вяжет гривы коням. Но ни одной ресницей не дрогнет спящий город и не шелохнутся нежные тела вещей.

В дыханье деревьев горы кажутся дальше, за дорогой, подобной струйке дыма. Темнеет; плывут апельсины из мглы; так тихо, что слышен любой шорох, щебет птицы, шуршанье слетевшего листа, – и просыпается Кукушка Снов.

Тогда встает перед нами большой город – светлый город, который мы носим в сердце. Он в сотню раз больше скопленья пестрых домишек, обвитых свернувшейся горой-кренделем святого Власия (Кольцо гор, окружающее г. Гватемалу, напоминает большой крендель в руках статуи святого Власия, которую несут верующие во время торжественных процессий). Тот город сложен из древних городов, как дом из этажей. Этаж на этаже. Город на городе. Книга в каменном переплете, собранье гравюр на испанском пергаменте и на бумаге Республики, золоченной золотом Индий (Колумб, достигнув берегов Америки, ошибочно думал, что он открыл морской путь в Индию. Эта ошибка была закреплена в официальном названии испанских владений в Америке, получивших название Индий. "" Паленке (исп. palengue – изгородь) – условное название развалин большого города-государства, расположенного среди лесов штата Чнапас (Мексика). Расцвет его относится к VII-VIII вв. н. э.)! Сундук, хранящий мертвую мечту, золотой песок и кудри луны, серебряные кольца! В тебе, многоэтажном, древние города. По лестницам бесшумно и бесследно ступают образы снов. От двери к двери сменяются столетья. Тени мигают в свете окон. Призраки – слова вечности. Кукушка Снов свивает нить сказок.

В древнем Паленке, на фоне южного неба, белеют залитые солнцем террасы – четкие, тяжелые, простые, а на барельефе стен, неглубоком и резком, проступает нехитрый рисунок сосен. Две царевны играют у птичьей клетки, и старец с блестящей бородой прорицает, глядя на звезду. Царевны играют. Летают колибри. Прорицает старец. И, как положено в сказке, три дня живут царевны, три дня – птицы.

В древнем Копане (Копан – город-государство древних майя на территории современной республики Гондурас. Город был украшен монументальными зданиями и скульптурами. Период наибольшего расцвета – IV-VIII вв. н. э. Статуям этого города Астуриас посвятил свое стихотворение "Лики Копана".) серебристые царские олени пасутся в дворцовых садах. На царском плече – усыпанное камнями перо птицы нахуаль (у индейцев майя – дух-защитник и покровитель в образе какого-либо животного. Богатство и могущество, по верованиям индейцев, зависит от присутствия нахуаля. У вождей и знати таким покровителем обычно была птица кукуль.). На царской груди – заколдованные ракушки по золотому шитью. Браслеты из отполированного тростника сверкают, как мрамор. Лоб венчает царственный знак, перо цапли. Царь тянет дым из бамбуковой трубки в прекрасном сумраке. С какаовых деревьев облетают листья, и сердца – достойная дань – падают к ногам владыки. Царь влюблен и страдает чирьями, солнечной хворью".

Старый век, и часы стары. Кукушка Снов свивает нить сказок. Древний Киригуа (У древних народов Гватемалы и Мексики некоторые накожные болезни считались связанными с божествами солнца и луны) весом и пышен, как восточный город. В горячем воздухе опадают листья блаженных поцелуев. Голова кружится от благоуханий. Дышат жаром влажные пасти. Ящерицы спят в теплой воде на девственном лоне. Тропики – похоть земли!

В древнем Киригуа. (город древних майя на р. Мотагуа (Гватемала). Существовал вVII-IХвв. н.э) у врат храма, ждут женщины в янтарных серьгах. Все тело у них в татуировке, кроме груди. Мужчины изукрашены красным, в носу у них – подвески из обсидиана. А девушки вымазаны раствором необожженной глины, и это – знак добродетели.

Вот пришел жрец; все расступились. Вот он стучится в дверь золотым перстом; все склоняются долу. Все лижут землю в знак благодаренья. Жрец приносит в жертву семь белых голубок. Ресницы у девушек мучительно вздрагивают, и кровь на каменном ноже, изогнутом, как древо жизни (Дерево, которое растет, по представлениям майя, в центре вселенной), бросает алые отсветы на равнодушных богов. Что-то рвется из мертвых рук царицы, спящей в саркофаге. Дым, благоухающий тмином, валит из каменных жаровен, и звуки флейт навевают думы о боге. А за стеной солнце расчесывает струи весеннего дождя над зеленью лесов и спелой желтизной маиса.

В Тикале (крупнейший город-государство древних майя, существовавший в центре Гватемалы с VI в. до н. э. по IX в. н. э.) – пустые дома, дворцы и храмы. Триста воинов ушли отсюда со всеми домочадцами. Еще вчера, у входа в лабиринт, старухи и дурачки рассказывали местные преданья. И вот город ушел, и пел в пути. Женщины, лепившие из глины крутобокий кувшин. Торговцы, считавшие зерна какао на пумьей шкуре. Красотки, низавшие на лунно-белую нить зеленые бусы, которые любовник выточил для них на закате. Заперт зачарованный клад. Погас огонь храмов. Все стоит, как стояло. По улицам бродят тени и призраки с пустым взглядом.

Города, звонкие, как открытое море!

У каменных ваших ног, под сенью широких одежд, опоясанных преданьем, младенец-народ играет в политику, и торговлю, в битвы; а когда царит мир, мудрые кудесники учат и в городе, и в селах ткать, сеять в нужную пору и постигать тайны счета.

Память поднимается по лестнице к городам конкистадоров. На каждом витке, на тесных поворотах, виднеются окна, полуприкрытые тенью, а ходы в толще стен – как те, что ведут на хоры христианского храма. В глубине их мерцают другие города. Память – слепая старуха – нащупывает ступеньки. Мы поднимаемся к городу Шибальба*, и к Тулану (мифический город, местопребывание мертвых и богов преисподней по эпосу киче "Пополь-Вух". Тулан – местопребывание зари, мифический город, упоминаемый и "Пополь-Вухе" и "Летописи какчикелей"). и к другим городам преданья, укутанным мглою. Ишимче (столица какчикелей), на чьем щите пленный орел держит трон какчи-кельских владык. Утатлан (столица государства киче перед испанским завоеванием.), обиталище сильных. Атитлан (главный город цутухилей около одноименного озера (Гватемала).), дозорная башня, вправленная в скалу над синим озером. Цвет маиса не так прекрасен, как последний их рассвет! Кукушка Снов свивает нить сказок.

В первом испанском городе – двойнике Сантьяго (Первый испанский город, получивший название "Весьма благородный и весьма верный город Сантьяго рыцарей Гватемалы", был основан завоевателем Гватемалы Педро де Альварадо 25 июля 1524 г. близ Ишгамче. В 1527 г. он под тем же названием был перенесен в долину Альмалонга между вулканами Агуа и Фуэго. Его-то и имеет в виду Астуриас, называя двойником Сантьяго (Сантьяго означает святой Иаков). В полночь 10 сентября 1541 г. потухший вулкан Агуа, кратер которого был заполнен озером, начал внезапно действовать. Из трещин в долину прорвалась вода и в несколько минут затопила весь город. Почти все обитатели, в том числе жена Альварадо, погибли. Город был снова перенесен и долину Панчой и получил то же название. Он просуществовал до 1773 г., когда был разрушен землетрясением. Его развалины обычно называются просто Антигуа (древность, древний-исп.). После этой катастрофы столица Гватемалы была перенесена на теперешнее место: этот город получил официальное название Гватемала-де-ла-Асунсьон.) – знатная дама склонилась перед мужем. Она скорей боится его, чем любит. Улыбка ее печальна, но, не тратя времени попусту, он целует жену и отплывает к Островам Пряностей*. Как на старом ковре, три корабля в синем заливе, под серебристой луной. Семь городов Сиболы (В 1541 г. Альварадо отправился во главе экспедиции на поиски Островов Пряностей в Тихом океане и был убит в мексиканской провинции Халиско. Вскоре после завоевания Мексики среди испанских конкистадоров распространился слух о необычайно богатых золотом семи городах Сиболы, лежащих где-то на северо-запад от государства ацтеков. Хуан Васкес де Коронадо отправившийся в 1535 г. на поиски этой легендарной области, достиг скальных городов индейцев-пуэбло (они и послужили основой для возникновения легенды), но золота, конечно, не нашел. '*' По преданию, последние правители какчикелей – Белехе-Кат и киче -Тепе пуль был и взяты Альварадо в его экспедицию к Островам Пряностей. В действительности же, после долгих лет тюрьмы они были повешены на главной плошали г. Гватемалы " 1540 г. Касик – индейский вождь, предводитель.) в облаках золотой страны. Два индейских касика уснули в дороге. Отзвуки копыт звенят у дверей дворца, а дама видит, наяву или по сне, как дракон ввергает ее супруга в подземелье смерти и топит ее самое в бездонной темной реке (Намек на смерть Альнарадо во время экспедиции к Островам Пряностей и гибель его жены во время наводнения).

И вот я иду по городу, колонии испанцев. На улицах, засыпанных песком, монахи бормочут молитвы и знатные воины спорят, призывая бога в свидетели. Дремлет сторож, закутавшись в плащ. Бродят неприкаянные тени. Мигают фонари в нишах, звякает кастильская шпора, кричит вещая птица, и бьют, проснувшись, часы.

В Антигуа, втором испанском городе, под ясным небом царит колониальный старый дух и набожная скорбь. Здесь много храмов, и потому так и тянет согрешить. Вот открылась дверь, вышел епископ, а за ним – алькальд… Тихий говор, потупленный взор. В городах, разросшихся вокруг монастыря, видят жизнь сквозь прикрытые ресницы. Сады вдоль улицы. Аркады. Светлые струи фонтанов в солнечных двориках. Тяжелая медь колоколов. Да стоит этот город под сенью креста и охраной верных вулканов! В королевском дворце пышный праздник. Воины в черных с серебром одеждах, с гордыми усами, кланяются дамам, прислонившимся к высоким спинкам кресел. У этой – проворная ножка и медленный взор. У этой – волосы, как шелк. А эта -еле дышит от благоуханий, беседуя с важным чиновником.

Ночь ближе, ближе… Епископ уходит в сопровождении свиты. Казначей, родовитый и любезный, рыцарь ордена Монтезы, повествует о знатных родах. По-церковному слабо светят свечи в стеклянных подсвечниках. Музыка нежна и тревожна, а танец – печален. Раз-два-три, раз-два-три,-а в промежутках слышно, что казначей говорит о том, как графа де ла Гомеру (Граф де ла Гомера – Антонио Перес Айала Кастилья-и-Рохас. граф де ла Гомера – капитан-генерал Гватемалы с 1611 по 1626 г.), генерал-капитана королевства, повелели величать "Ваша светлость", и часы с великой точностью отсчитывают время. Ночь ближе… ближе… Кукушка Снов свивает нить сказок.

Мы – в храме святого Франциска. Как хороша решетка у алтаря богоматери Лоретской. и генуэзская мозаика плит, и светильники из Дамаска, и гранадские шелка, и парча, и алый бархат! Не говорите громко, здесь сгнили три епископа, и крысы таскают по полу обрывки горестных мыслей. Сквозь высокие окна украдкой светит золото луны. Полутемно. Во мраке мерцают подсвечники и лик пречистой девы с закрытыми глазами.

Женщина плачет перед ней, и плач, словно нитка, перерезает тишину.

Брат Педро Бетанкур (Брат Педро Бетанкур – Педро Хосе Бетанкур (1627-1667), монах, основатель странноприимного дома, больницы и первой бесплатной школы в г. Гватемала.) молится после полуночи, когда накормит голодных, пригреет сирот и вылечит болящих. Он ходит неслышно, как летает голубь.

Неслышно подходит он к плачущей и спрашивает, в чем ее горе, не замечая, что она – безутешная тень.

Она говорит:

– Я плачу по человеку, которого очень любила. Он не был мне мужем, но я любила его. Ты уже прости, это грех.

Монах поднял глаза, чтобы встретить взгляд Девы, и вдруг – что за чудо! – стал сильнее и выше. Он почувствовал плащ на своих плечах, шпагу у пояса, перо на шляпе, сапоги и шпоры. Тогда он понял все – он ведь был святой – и молча склонился перед плачущей. Родриго (Дон Родриго – Родриго Арпас де Мальдонадо (?-1713), искатель приключении, ставший впоследствии монахом и сменивший Бетанкура на посту настоятеля монастыря нифлеемитов.)!

Сам Родриго!

Проворно, как безумец, ловящий свою тень, она вскочила, подобрала шлейф и обняла монаха. Это он, это дон Родриго! Сам Родриго!

Две счастливые тени вышли из храма – возлюбленная и ее рыцарь – и пропали во тьме улиц, извилистых, как тропы преисподней.

А утром, говорит преданье, брат Педро крепко спал в храме, у самых рук богоматери.

Кукушка Снов свивает нить сказок. Шелестят в паутине пленные мухи. Что-то скребется, как мышь, в тихих углах, где летописи короля пишут о Новом Свете. Смеркается. Хоры лягушек и монахов тянут псалмы. Звенят колокола, сердца и наковальни.

Вот идет брат Пайо Энрикес де Ривера (Пайо Эйрмкес де Ривера – основатель первой типографии в г. Гватемале). Под сутаной у него – свет. Быстро темнеет. Брат Пайо стучится в низенькую дверь и вносит в дом печатный станок.

Голоса пробуждают меня; я-у цели. Гватемала-де-ла-Асунсь-он, третий испанский город! Я вижу наяву белые домики, похожие отсюда, с горы, на рождественский вертеп. Я горжусь, что стены города – как люди, монахи и воины в одежде столетий, и печалюсь, что закрыты балконы, и чувствую себя совсем маленьким у древних, как деды, порогов. Я вижу наяву мальчишек, носящихся по улицам, и слышу девочек, играющих в прятки:

– … три, четыре, пять!..

– Иду искать!

Мой город! Мой город, повторяю я, чтобы поверить. Его блаженная равнина. Грива его лесов. Горы, свившие вокруг него крендель святого Власия. Его озера. Пасти и спины его сорока вулканов. Его покровитель, Иаков. Мой дом и другие дома. Площадь и храм. Мост. Усадьбы, дома на перепутьях. Травы по обочинам извилистых, засыпанных песком улиц. Река, уносящая вдаль стоны плакучей ивы. Высокие цветы исоте. Мое селенье, мой город!

И вот, я вспоминаю

Двое блаженных, горбун и горбунья, Хосе и Агустина, которых зовут в селенье доном Чепе и ниньей Тиной, считают мои годы на зернах маиса, по одному, слева направо, как считали столетья их предки по точкам на камнях (Имеется в виду одна из разновидностей смета, бывших в ходу у древних). Печально считать годы. Им жаль, что я немолод.

– Меня зачаровал чипилин, – говорит Агустина, – и я теперь не знаю ни дней, ни лет. Чипилин – это сонное дерево, оно останавливает время, и ты становишься таким самым, как наши старые жрецы.

– А я,- говорит Хосе,-слышал вещую птицу в полнолуние, и от ее медовых трелей стал я красивым и прозрачным. Солнце меня не тронуло, и дни пощадили. Я хочу жить всю жизнь, и вот стал прозрачным, заколдовала меня птица.

– Правда, – сказал наконец и я. – Как-то апрельским утром я ушел поохотиться на голубей и оленей, а вам тогда было лет по сто, и были вы такие самые. Вы – бессмертны. Вы – вечная душа камней и вечная земля нивы. Я вышел рано, солнце только вставало над путниками на дорогах. Мед и влага рассвета. Белое дыханье стад. Пенье птицы сенсонтль на благоуханном дереве. Вот-вот расцветет вербена.

Я вступил в лес и пошел меж деревьев, как в процессии патриархов. Сквозь листья золотом и цветным стеклом светилось небо. Алые птицы казались языками пламени вдень сошествия святого духа, в день пятидесятницы. Я шел и видел небо. Я был тогда незрелым, недобрым и грубым, звался Золотой Шкурой, и дом мой был открыт для старых охотников. Комнаты его, обрети они голос, рассказали бы немало историй. Всюду висели шкуры, рога и ружья, а в зале – картины в темных рамах, изображающие белокурых охотников и затравленных гончими оленей. В детстве мне казалось, что эти олени похожи на святого Себастьяна.

В глубине чащи лес перепутывает тропы. Деревья, словно мухи, попадают в паутину кустарника. Легкие зайцы эха скачут, мелькают, мчатся на каждом шагу. В ласковой лесной полумгле воркуют голуби, воют койоты, бежит тапир, крадется ягуар, летает коршун, ступает человек – это я, и все эти звуки отдаются эхом, словно снова идут по чаше, от моря бродячие племена. Здесь начали они петь. Здесь начали жить, открыто и просто. Дожидаясь луны, они плясали по земле в солнце и ветре, под перестук слез. Здесь, под деревьями аноны. Здесь, по цветам капули…

Плясали и пели:

"Привет вам, творцы и создатели! Вы видите нас, вы слышите. Не покидайте нас, не оставляйте, на земле и на небе, Духи Неба и Земли. Дайте нам детей, дайте нам потомков, пока не иссякли дни, пока не иссякло солнце. Пусть родятся дети! Пусть восходит солнце! Пусть умножатся тропы и дороги, зеленые тропы, ваш подарок. Пусть мирно будет всякое племя! Пусть будет оно хорошим, очень хорошим, и все живут хорошо, по вашей воле! О, Великий Учитель, След Молнии, Блеск Зарницы, След Мудрости, Блеск Ученья, Великий Ястреб, и вы, Чародеи, Владыки, Владельцы Неба, Праотцы, Родители Тайны, Старая Матерь Тайн, Прабабка Дня. Прабабка Рассвета! Пусть станет ребенком семя, пусть встанет солнце!"

Плясали и пели:

"Привет вам, Радости Дня, Духи Земли и Неба, Зеленых Листьев и Желтого Маиса, дающие нам детей! Оберните к нам лица, дайте зелень, дайте желтое, дайте жизнь, пусть родятся мои дети, мои потомки! Пусть выйдут из семени, пусть родятся, и они вам помогут, вас прокормят, призовут вас в пути, в дороге, наречном берегу, в долине, под деревьями, в камышах! Дайте им детей, оградите от бед и горя! Пусть ложь не преследует их и не обгоняет! Охраните их от ран, от ожогов и ударов! Пусть не падают на дороге ни плашмя, ни навзничь! Дайте им зеленые тропы, зеленые дороги! Не причиняйте им, всемогущие, ни беды, ни горя! Пусть живут хорошо ваши кормильцы перед вашим лицом, вашими ртами, о, Духи Неба и Земли, о, Скрытая Сила, о, Изрыгающий Дождь, Вулкан, на земле и на небе, в четырех концах света, пока встает солнце, пока живет племя, боги!"

Плясали и пели.

Темнеет сразу, среди стволов алеют струйки крови, нежный багрянец светится в глазах лягушек, и лес становится сплошным и мягким, как тесто или мясо без костей, и шелестят наверху листья, пахнущие стираксом' и лимоном.

Стиракс – тропическое растение, дающее благоуханную смолу.

Вечер бредит. На деревьях поют волчьи сердца, и боги насилуют девственниц в каждом растении. Ветер лижет крапину, пляшут листья. Нет ни звезд, ни неба, ни троп. Под любовным кровом миндальных деревьев земля пахнет женщиной.

Вечер бредит. Шум сменяется молчаньем, океан – пустыней. Чувства смеются надо мной во тьме леса: я слышу крики погонщиков, колокола, маримбу', топот коней по камню мостовой; вижу спет, искры вулкановых кузниц, молнии, звезды, пламя: чувствую, что привязан, как злой разбойник, к железному кресту; обоняю домашний запах пыли, кастрюль и тряпок. Шум сменяется молчаньем, океан – пустыней. Вечер бредит. Все исчезло во тьме.

Все исчезло…

Схватив за руку самого себя, я пляшу и пою протяжно: "А-э-и-о-у! А-э-и-о-у!" – сверчки мне монотонно подпевают. А-э-и-о-у! Легче! А-э-и-о-у! Легче! Все исчезло! Исчез и я, пляшущий на одной ноге. А-э-и-о-у! Легче! У-о-и-э-а! Легче! Кри-кри! Легче, сверчок! Тяни меня за руку, рука, рви пополам – а-э-и-о-у! – а я танцую – у-о-и-э-а! – а я пляшу! Рви пополам! А-э-о-у! Кри-кри…

Горбун и горбунья слушают молча, как гипсовые святые в церковных нишах. – Плясал я, как сумасшедший, и попал на черную тропку", и тень мне сказала: "Я – тропа-царица, и кто по мне пойдет, станет царем". И я увидел, что сзади – зеленая тропка, справа – красная, слева – белая, четыре тропы скрестились у Шибальбы – у места, где все исчезает.

Я не мог пойти по ним без компаса и, посовещавшись с сердцем, остался ждать зари, плача от усталости.

Причудливые тени вставал и из тьмы – челюсти, глаза, руки. Бесчисленные поколенья содрали с себя кожу, чтоб населить лес. Я оказался в лесу живых деревьев: камни видели, листья говорили, вода смеялась, и двигались сами собой солнце, луна, звезды, земля и небо. Дороги свились в клубок, и в светлой дали лес был печальным и таинственным, как рука, снимающая перчатку. Кора лишайника покрывала толстые стволы сейб. Высокие дубы подносили орхидеи тучам, которые еще недавно, в сумерках, кроваво изнасиловало солнце. Папоротники притворялись, что осыпают изумрудами круглую шею пальм. Сосны были когда-то ресницами восторженных женщин.

" Маримба – народный музыкальный инструмент, нечто вроде ксилофона с подвешенными под каждый тон резонаторами из выдолбленной тыквы или деревянными ящичками. Размеры маримбы очень различны: от небольших до величины концертного рояля.

Черная тропка – одна из четырех символических дорог, пересекающихся, согласно мифологии киче. у пределов страны мертвых. Шибальбы. Черная дорога -дорога царей, ведущая в Шпбальбу.

Когда дороги исчезли в разных концах света – ведь в разных концах четыре края небес,-все пропиталось тьмой, растворилось во мраке и стало прахом, тенью, ничем.

Вечер бредил. Ягуар луны, ягуар тьмы и ягуар улыбки пришли по мою душу, когда сова опустила крылья и, обнажив клыки, выпустив когти, бросились на образ божий – а я был тогда образом божьим,- но полночь свернулась у моих ног, а листья, по которым проползли дороги, изогнулись разноцветными змеями, холодя мою кожу чешуей. Черные терлись о мои волосы, пока не заснул и, как женщина около мужчины. Белые увенчали мой лоб. Зеленые окутали ноги перьями вещей птицы. Красные прикрыли то, что всего священней.

– Теперь ты вождь, теперь ты вождь! – кричат горбун и горбунья.

Я прошу их перестать, чтоб рассказывать дальше.

– Кольца змей обвивали меня, я был один, растревоженный, неловкий, и вот, в приступе страсти, я почувствовал, что пускаю корни. Было так темно, что реки бились о камни гор, а за горами Господь, уподобившись безумному зубодеру, вырывал деревья рукою ветра.

Тьма и бред! Пляска в листьях! Дубовые рощи гонялись друг за другом под грозным небом, отряхивая росу, как табуны на воле. Пляска в листьях! Тьма и бред! Корни мои росли, разветвлялись, стремясь к земным недрам. Я пронзил города и скелеты и вспоминал с тоскою, как легко ходил, когда не был ни ветром, ни кровью, ни духом, ни воздухом, ни тем воздушным веществом, что наполняют голову Бога.

– Ты вождь! Ты – вождь!

– По бесчисленным, безымянным корням текла моя прежняя немочь, за которую меня прозвали Золотой Шкурой, и смола моих глаз, мои глазницы и сама моя жизнь без начала и конца.

– Ты вождь!

– И вот,-устало закончил я,-вы слышите меня, и видите, и весь я перед вами.

Чем глубже проникают корни, тем глубже боль в сердце!

Но, кажется, я пришел послушать легенды, а вы, как ни жаль, молчите, словно мыши отгрызли вам язык…

Вечер назойливо смотрит на меня взглядом загнанной скотины. В лавке темно, пахнет пряностями, мухи мешают слушать мерный звук перегонного куба. Сквозь соломенную крышу падает свет, и кажется, что на глинобитных стенах трепещут белые бумажки.

– Слепые видят дорогу глазами пса! – говорит Хосе.

– Крылья, словно цепи, держат нас у неба!- говорит Агустина. И беседа наша кончается.

Легенды

___________

Легенда о Вулкане

И был на земле день, что длился много столетий

Шестеро жили в Стране Деревьев – трое пришли с ветром, трое с водой,- а видны были только трое. Трое скрывались в воде, и те трое, что пришли с ветром, видели их, когда спускались с гор напиться.

Шестеро жили в Стране Деревьев.

Трое, что пришли с ветром, носились по лужайкам, поросшим чудесами.

Трое, что пришли с водой, пригибали ветви, глядящиеся в реку, чтобы спугнуть птицу или сорвать плод; и плодов, и птиц было много, самых разноцветных.

Трое, что пришли с ветром, будили землю, как птицы, до рассвета, а к вечеру трое других укладывались, как рыбы, на мягкие речные травы и, притворясь усталыми, провожали землю ко сну еще до заката.

Трое, что пришли с ветром, ели плоды, как птицы. Трое, что пришли с водой, ели звезды, как рыбы. Трое, что пришли с ветром, спали в лесу, в листьях, где шуршали змеи, или на ветках, среди барсуков, обезьян, белок, древесных ящериц и маленьких медведей кинкажу.

Трое, что пришли с водой, спали в озерной тине или в норках ящериц, затевавших драки, смутные, как сны, а ночь проводивших у берега, словно пироги.

И те и другие ели плоды деревьев, клонимых ветром к воде, не отличая дурных от хороших. Первые люди знали, что дурных плодов нет, все они – кровь земли, послаще и покислее, что какому положено.

– Гнездарь-гнездотвор! – пропел дух этой земли в обличье птицы.

Один из пришедших с ветром обернулся на его голос, а двое других назвали его Гнездотвором.

Дух в птичьем обличье был раньше чудищем цвета дождя, с золотыми глазами, перечеркнутыми черным. Он был гибок, как мизинец, пахло от него рыбой, и его убили в море, стремясь к этой земле.

А убив, вступили на топкий берег, дивный, как чары: тополя у подножья гор, дальний лес, недвижная речка в долине… Страна Деревьев!

Они без труда добрались по берегу, светлому, как луч бриллианта, до зеленого гребня ближних мысов и, подойдя впервые к речке, чтоб напиться, увидели троих, упавших в воду.

И Гнездотвор сказал друзьям – ходячим деревьям, которые молча гляделись в воду:

– Это личины, друзья, скрывающие наши лица! Это наши двойники, наши маски! Это наши мать и отец, это чудище, убитое в море! Наш покровитель! Наша память!

Там. где кончалось море, начинался безбрежный лес. Текучий, стеклистый воздух над самыми ветвями, светящийся синим здесь, поближе, и зеленый, как плод, в глубине.

И, словно море недавно было тут, вода сверкала на каждом листе, на каждом цветке, на каждой лиане, на каждой букашке и ящерице.

Лес тянулся до Вулкана, непроходимый, густой, плодовитый и бесплодный, как змеи. Океан листвы, дробящийся о скалы и заливающий нивы, весь в бабочках – следах зверей, и белых, как шарики крови, бликах солнца.

Что-то треснуло в небе, и трое насторожились.

Две горы за рекой приподняли веки.

Та, что звалась Кабракан (в мифологии кнче – гигант, бог землетрясений),-она могла вырвать лес и поднять город,-выплюнула огонь, чтобы зажечь землю.

И земля загорелась.

Та, что звалась Хуракан (Хуракан – повелитель нетрон, дух неба, теоне киче) и слагалась из туч, ринулась на кратер, выпустив когти.

Небо вмиг потемнело, остановился темный день, сотнями вырвались из гнезд перепуганные птицы, и еле слышались крики пришедших с ветром, беззащитных, как деревья на теплой земле.

Обезьяны неслись во тьме, оглашая криками чащу. Словно зарницы, мелькали во тьме олени. Вихрем влекло тяжелых кабанов с белесыми глазами.

Мчались койоты, скалясь на бегу и налетая друг на друга.

Мчались хамелеоны, меняя цвета от страха, мчались игуаны, свинки, кролики, жабы, ящерицы и змеи, чья тень смертоносна.

Мчались гремучие змеи, удавы, гадюки, пронзительно шипели, гремели бубенцами, шуршали листвой и свистели, хвостом рассекая воздух.

Мчались хамелеоны, тапиры, василиски, чей взгляд был и тогда смертоносен, и гибкие ягуары – листва в пятнах солнца, и мягкие пумы, и кроты, и крысы, и черепахи, и лисы, и дикобразы, и мухи, и муравьи.

Крупными прыжками мчались камни, сшибая деревья, словно кур, и воды, держа в зубах неутолимую жажду, убегали от темной земной крови, от пламенной лавы, стиравшей следы оленей, кроликов, ягуаров, койотов и пум, и следы рыб в кипящей воде, и следы птиц в светящемся дыме, в пепле света. Падали звезды, не замочив ресниц в виденье моря, прямо в ладонь земли, слепой попрошайки, а она их не узнавала – теперь они не жгли – и гасила одну за другой.

Гнездотвор видел, как исчезали друзья, гонимые ветром, и гонимые огнем двойники*, освещенные желтым, как маис, светом молний. А когда он остался один, родился Образ.

Образ сказал:

– И был на земле день, что длился много столетий. День, когда весь день стоял полдень, прозрачный и светлый день без восхода и заката.

– Гнездотвор,- сказало сердце,- там, в конце дороги…

И умолкло, испугавшись ласточки, подлетевшей поближе, послушать.

А Гнездотвор долго и тщетно ждал, когда же голос сердца зазвучит, как голос души, приказавшей ему искать неведомую Землю.

Он услышал зов. В конце дороги, пролегшей по краю, похожему на круглый хлеб, кто-то звал его протяжно и глухо.

Песок дороги превращался в крылья под его ногами, и белый плащ взвивался за спиной, не волочась по земле.

Он шел и шел.

И вот зазвенели колокола, зазвенело в облаках его имя:

Гнездотвор!

Гнездотвор!

Гнездотвор!

Гнездотвор!

Гнездотвор!

Гнездотвор!

Двойники. – Имеются в пилу духи, сопутствующие и покровительствующие человеку. То же. что нахуали.

Деревья покрылись гнездами. Гнездотвор увидел лилию, ребенка и святого. Цветок, дитя и старец встречали его втроем. И он услышал:

– Гнездотвор. построй мне храм!

Слова летели, как розы, подхваченные ветром, а лилии цвели в руке святого и на устах ребенка.

Хорошо возвращаться из дальней страны в облаке из мелких бусин. Вулкан погас, и земля в кратере рыдала озерными цветами, а юный Гнездотвор стал старым за один день, который длился много столетий, и успел основать только селенье в сто хижин, столпившихся у храма.

Легенда о Волосяном

И бродит Волосяной, уводит длинноносых красавиц, вяжет гривы конам…

Мать Эльвира святого Франциска*, настоятельница у Екатерины, была когда-то послушницей, вырезала облатки в обители Непорочного зачатия, славилась красотой и говорила так сладостно, что слова на ее устах обращались в нежнейшие цветы.

Сидя у широкого окна, где не было стекол, послушница смотрела, как весенний ветер уносит старые листья, как зацветают деревья, как падают спелые плоды в садах, за старой стеной, где обветшавшие крыши и раненые стены так густо покрыты листвою, что кельи и коридоры кажутся истым раем, благоухающим дикими розами и душистой глиной. Она смотрела на милые своды переплетенных веток, где вместо монахинь жили голуби с розовыми лапками, и пела птица сенсонтль.

За окном, в глубоких ущельицах меж веток, ютился теплый сумрак, покрывавший крылья бабочек шелковистой пыльцою. Стояла тишина, только ящерицы шуршали в сладостном благоуханье листьев, покрывших ласковой зеленью толстые ветви, переплетенные у старых стен.

А здесь, наедине с Богом, она снимала кожуру с ангельских плодов, чтобы обнажить плоть Христову, продолговатую, как ломтик апельсина, – vere tu es Deus absconditus (Воистину ты Бог сокровенный (jam.).),- а тело ее и дух были там, в доме ее детства, где так тяжелы засовы и легки розы, и двери плачут от ветра, и стены смотрятся в воду фонтанов, как в чистое стекло.

Шум города смущал тишину окна и навевал тоску, словно шум порта перед отплытием: смеялся всадник, осадив коня, катилась повозка, плакал ребенок.

Эльвира (Мать Эльвира снятого Франциска – реальное лицо, основательница монастыря святой Екатерины в Гватемале (начало XVII в.)) видела коня, повозку, ребенка в поле, под кротким небом, заворожившим мудрый взгляд колодца, печального, как старенькая нянька.

И запах доносился до нее: небо пахло небом, поле – полем, ребенок – ребенком, повозка – сеном, конь – запущенным садом, всадник – святостью, колодец – тенью, тень – воскресным отдыхом, а отдых воскресный – чистым бельем.

Смеркалось. Во мгле мешались мысли, светлые пляски пылинок в солнечном луче. Колокола тянулись к кубку ночи недвижными губами. Кто вспомнил о поцелуях? Ветер шевелил цветы, а может – морских коньков. В струях благоуханья усмиряли колибри свою любовь к Богу. Кто ж это вспомнил о поцелуях?

Перестук шагов испугал ее. Бубенчики эха звенели в коридорах.

Ослышалась она или нет? Неужели это он – тот, с длинными ресницами, кто по пятницам, поздно, забирает облатки и относит в долину Девы, в девять селений и в блаженную обитель на холме?

Его прозвали "Маком". Ветер следовал за ним по пятам, а сам он появлялся, словно призрак, со шляпой в руке, в щегольских сапожках, как будто золоченых, в синем плаще – и ждал на пороге облаток.

Да, это он. Сейчас он бежал, словно спасался от кого-то.

– Слушай, слушай!- кричал он. – Тебе отрежут косу, отрежут косу, отрежут косу!

Увидев его, она легко вскочила и, бледная как смерть, кинулась к двери. Но башмаки покойной монашки, разбитой параличом, которые Эльвира носила из жалости, сковали ее шаг.

Рыданье, как звезда, забилось в ее горле. Птицы сновали во мгле у серых недвижных стен. Два великана-эвкалипта тянули покаянные псалмы.

Покойница держала ее, и она безутешно плакала, и тихо глотала слезы, как те больные, у которых тело сохнет по частям. Ей казалось, что она умерла, что ее погребли, что на ее могиле, над сиротским саваном, набитым прахом, который был ею, цветут, словно розы, белые слова, и ужас ее понемногу сменялся тихой радостью. Монашки, живые кусты роз, срезали цветы друг у друга в подарок Деве, а розы пахли маем, плели паутину благовоний, и пресвятая дева мошкой света запутывалась в них.

Но вскоре она забыла о том, как цветет ее тело после смерти.

Как сорвавшийся с веревки змей улетает в небо, ее тяжелая коса упала прямо в геенну. Вся тайна была в косе, все горестные минуты. Она забылась на несколько вздохов и поняла, что сидит на земле, а рядом кишат и пляшут бесы. Все, что может случиться, веером раскрывалось ей: ночь, нежная, как сласти, и пахнущие алтарем сосны, и пыльца бытия в кудрях ветра, и безобразный бурый кот, смущающий тишину фонтана и роющийся когтистой лапой в старых бумагах.

И она и окно полнились небом.

– Когда я причащаюсь, – сказал человек в плаще. – Бог пахнет, как твои руки, – и прикрыл решеткой ресниц горящие уголья глаз.

Услыша!! кощунство, она отдернула руки от облаток. Нет, это не сон! Она потрогала локти, плечи, шею… Затаила дыханье на миг, длиной в столетье, и тронула косу. Нет, не сон! Под теплой тяжестью косы она вспомнила снова о том. что она – женщина, и снова померещилась ей бесовская свадьба с пришельцем и свеча у другой стены, длинная, как гроб. В свете свечи влюбленный пришелец, невыносимо реальный, протягивал руки, как распятье, обернувшееся летучей мышью, и это была ее собственная плоть. Она хотела не видеть, бежать от наважденья – бежать от мужчины, который ласкал ее, женщину, просто потому, что был мужчиной (о, худший из соблазнов!), но опустила бледные, круглые веки, увидела башмаки покойной и, плача, открыла глаза… Рванула сумрак, подняла веки, открыла глаза, тревожные, как мышь в ловушке, судорогой дернуло щеку,- подушечку для слез, и заметалась между чужой смертью, сковывавшей ноги, и струей живого угля, прожигающей спину.

И, чтобы покончить с наваждением, она рванулась из объятий трупа и объятий мужчины, подавила крик, нечистый, как ее сердце, вскочила в полубезумье, рассыпая облатки, схватила ножницы, отрезала косу и, свободная от соблазна, кинулась под спасительный кров аббатисы, не чувствуя больше на ногах страшных башмаков.

А упавшая коса уже не была косою – она извивалась по тюфяку упавших на пол облаток.

Человек, прозванный Маком, искал до рассвета. Слезы дрожа1 ли на его ресницах, как последние искорки на спичечной головке. Сдерживая тяжкое дыханье, не тревожа тени, он скользил вдоль стены к спасительной свече.

Скоро его тихий шаг сменился бегом. Безголовый змий покинул священный ворох облаток и полз к нему, словно черная кровь мертвого зверя текла по полу. Он поспешил зажечь свет, но темная тварь вскинулась вверх, зазвенев, как легкие струи, бичом обвила свечу, и та заплакала над душой пришельца. Так ушел в вечность прозванный Маком, и кактусы плачут о нем по сей день белыми слезами.