Экипаж качнулся, сворачивая на Шлиссельбургский тракт. Впереди, в утренней дымке, выросли золотые купола и строгие стены Александро-Невской лавры.
Миновав тихий монастырский двор, мы вышли из кареты. Мы шли в тишине. Эхо наших шагов по каменным плитам казалось единственным звуком в этом мире покоя. Воздух здесь был холодным, пахнущим ладаном и осенними листьями. От этого запаха мой новорожденный план вдруг показался неуместным, почти кощунственным.
Келья архимандрита Феофилакта походила скорее на кабинет ученого или государственного мужа, чем на жилище аскета. Пространство занимали огромный, до самого потолка, шкаф с книгами в тисненых кожаных переплетах и массивный дубовый стол, заваленный бумагами. Ни одной лишней, отвлекающей взгляд вещи — все строго, функционально, подчинено одной цели: работе мысли.
Сам хозяин кабинета, поднявшийся нам навстречу, был под стать своему жилищу: высокий, сухой. В его движениях спокойная, уверенная, привычная власть. Но поражал не рост и не дорогая ряса из тончайшего черного сукна. Поражали глаза — ясные, пронзительные, они смотрели как бы сквозь меня. Жутковатый взгляд.
— Проходи, Петр. Садитесь, молодой человек, — его тихий голос заполнил собой всю комнату.
Он указал нам на жесткие кресла, а сам опустился за стол, оказавшись в тени, тогда как утренний свет из высокого, узкого окна падал прямо на нас. Классический прием дознавателя: он видит все, его — почти не видно. Послушник бесшумно внес поднос с двумя простыми фаянсовыми чашками и медным чайником.
Разговор потек с ничего не значащих пустяков. Феофилакт расспрашивал племянника о здоровье, о последних новостях из армии. Оболенский отвечал сдержанно, почти как школяр на экзамене. Я изображая предмет мебели, наблюдал, как сердце мальчишки в моей груди колотится чуть быстрее, чем нужно.
Спокойно, Толя, спокойно. Это всего лишь разговор.
Наконец, взгляд архимандрита переместился на меня.
— Я видел вашу работу, Григорий, — произнес он сухо. — Истинно богоугодное дело, когда искусство служит добродетели и напоминает о делах милосердия. Скажите, где вы постигали это ремесло? Ваш… дядя, насколько мне известно, не славился ни талантом, ни благочестием.
Вот так даже. Сеть была заброшена, почти небрежно.
— Как умел, так и учил, ваше высокопреподобие, — ответил я, опустив глаза и стараясь придать голосу мальчишескую робость. — А прочее… само как-то в руки шло. Возьму камень — и словно вижу его нутро. Чувствую, где жилка крепкая, а где трещинка схоронилась.
Я говорил заученные слова, хотя и чувствовал себя мошенником, пытающимся продать поддельный бриллиант настоящему эксперту. Он пропускал мои слова через свой внутренний «рефрактометр», в поисках малейших признаков лжи. Кажется, моя легенда держалась на волоске.
— Дар, значит… — протянул он задумчиво. — Дары бывают разными. Одни возвышают душу, другие — ввергают ее в пучину гордыни.
Сделав паузу, он поднял голову и посмотрел на Оболенского.
— Петр, оставь нас. Я бы хотел поговорить с юношей о вещах духовных. Твое светское присутствие будет лишь мешать.
Оболенский дернулся, — на его лице мелькнуло явное недовольство. Однако взгляд дяди был непреклонен. Поколебавшись мгновение, князь поднялся.
— Как будет угодно, ваше высокопреподобие.
Он бросил на меня быстрый, предостерегающий взгляд, в котором читалось все то же: «Не умничай!». Дверь за ним тихо закрылась. Удаляющиеся шаги по каменному полу коридора прозвучали, как обратный отсчет.
Когда последний шаг затих в коридоре, наступившая тишина оглушила. Вместе со звуком шагов исчезла и невидимая опора, на которую я опирался все это время.
Кажется, вежливая беседа окончилась. Начинается проверка на лояльность, на наличие «души» и, наверное, — на управляемость.
Сейчас здесь решается судьба моего дерзкого, еще не рожденного плана. И цена ошибки будет неизмеримо выше, чем сломанный резец или испорченный камень.
Архимандрит не стал ходить кругами. Едва затихли шаги князя, он сцепил на столешнице тонкие пальцы. Свет из высокого окна выхватывал из полумрака только руки да пронзительные, немигающие глаза. В этот миг ряса священника словно испарилась: передо мной сидел политик, государственный муж, привыкший ковать человеческие души.