Вернувшись в лабораторию, я начал колдовать. Первым делом — привод. В памяти всплыл мой первый станок, собранный из старой самопрялки. Ее ножной привод с маховиком подходил идеально. Несколько часов слесарной работы, пара проклятий — и вот уже примитивный бор соединен с педалью, освобождая мне обе руки.
Дальше — скорость. Оборотов, которые давала прялка, было катастрофически мало. Чтобы грызть корунд, наконечник должен был визжать, а не вращаться. Засев за расчеты, я вспомнил станки Нартова и Кулибина. Решение нашлось старое как мир: мультипликатор. Я выточил систему шкивов разного диаметра — от большого ведущего до крошечного, с ноготок, ведомого — и соединил их тонким, вываренным в воске кожаным ремнем. Теперь одно плавное движение ногой раскручивало маленький шкив до бешеной скорости. Воздух вокруг него запел тонко, пронзительно, как комар в ночи.
Оставалось самое сложное — жало. Сталь француза годилась только ковыряться в зубах. Мне требовались алмазы. Взяв несколько самых мелких, негодных осколков (спасибо Оболенскому, еще остались материалы), я приступил к самой грязной магии. В каждом из десятка медных наконечников приходилось, матерясь сквозь зубы, сверлить микроскопическое гнездо. Затем, затаив дыхание, я укладывал пинцетом в него алмазную крошку и одним точным, выверенным ударом миниатюрного молоточка расклепывал края, замуровывая дьяволенка в медную тюрьму. Любое неверное движение — и драгоценный осколок улетал в неизвестность.
К исходу второго дня на бархатной подкладке передо мной лежала дюжина тонких, смертоносных жал. Я собрал свой агрегат. На верстаке стояло уродливое, грозное создание — гибрид прялки, зубоврачебного инструмента и знаний из будущего. Закрепив в тисках обломок гранита и установив в патрон самый грубый наконечник, я поставил ногу на педаль.
Машина отозвалась нарастающим воем. Когда я поднес вращающийся алмаз к камню, вместо скрежета послышался сухой, шипящий шепот, и из-под наконечника взметнулось облачко тонкой серой пыли. Я провел линию — глубокую, чистую, идеальную.
Убрав инструмент, я посмотрел на гранит. На нем остался четкий, ровный срез. Я победил. Мой взгляд упал на александрит, лежавший на бархате. Он все еще казался неприступной крепостью.
По ту сторону дубовой двери остался мир суеты. Там, внизу, Варвара Павловна вела свою войну с подрядчиками, а Прошка собирал городские сплетни. Мой же мир съежился до пятнадцати квадратных метров и дрожащего пятна света на верстаке, погрузив меня в состояние, которое психиатры из моей прошлой жизни назвали бы диссоциативным расстройством, а я — оптимальным рабочим режимом. Мир за пределами камня и резца просто перестал существовать.
Первым делом я готовил холст: часами полировал александрит, снимая микрон за микроном, пока его поверхность не стала идеально ровной и матовой. Затем, вооружившись лупой и тончайшей иглой, перенес на него эскиз. Сейчас я работал над свитком в руке Законодателя. Линии букв должны были быть почти невидимыми, но читаемыми под лупой — не настоящие слова, а их намек, символ Закона, который он несет. Грызя камень, я представлял, как Александр, получив печать, будет всматриваться в этот оттиск, находя в нем отражение своих собственных мыслей о правосудии.
И началась пытка. Едва нога нащупала педаль, как маховик завертелся, и лабораторию наполнил высокий, тонкий визг, сверливший не только камень, но и череп. Срастаясь с верстаком, прижимая локти к столешнице, чтобы погасить малейшую дрожь, я повел алмазное жало по намеченной линии.
Камень не сдавался. Он не резался, как податливое серебро, а огрызался, выкрашивая микроскопические частицы. Чтобы углубить линию на толщину волоса, приходилось проходить по ней десятки, сотни раз. Сон стал непозволительной роскошью, а реальность измерялась сменой блюд на подносе, который бесшумно, как тень, приносил Прошка. Я механически жевал, не отрывая глаз от лупы. Баланду принесли.
Мальчишка замирал рядом, глядя на меня с суеверным ужасом. Он видел грязь под ногтями, красные, воспаленные глаза и серую каменную пыль, покрывавшую все вокруг. Видел колдуна за работой. Я же видел, как шпили и башни на заднем плане обретают форму. При дневном свете они будут символизировать новый Петербург, мечту Александра о просвещенной столице. Но я уже представлял, как при свете свечи, в красных всполохах, они превратятся в языки пламени над горящей крепостью. Один штрих — два мира. Гениально, Звягинцев, черт возьми, гениально.