Казалось бы — такая мелочь, а как она облегчала мой труд.
Проект разрастался, как живой организм, обрастая плотью деталей. На бумаге рождалась не схема станка — это была поэма из стали и бронзы, которую я записывал на языке, понятном одному-единственному человеку в этом мире — старому ворчуну из флигеля.
Фундамент. Эта махина будет дрожать, как в лихорадке, если ее не приковать к земле. Чугун. Только тяжелый, мертвый, пожирающий любую вибрацию чугун. Я рисовал чертежи литейных форм, высчитывал допуски на усадку, представляя, как горячий металл остывает, сжимаясь, и как в нем рождается внутреннее напряжение. Я плохо помнил все это, все же не ювелирное это дело, поэтому пришлось изрядно потрудится. В уме я спорил со своими давно умершими учителями, доказывая им, что ребра жесткости нужно расположить именно так, а не иначе.
Затем — сердце, привод. Бездушная, абсолютно стабильная сила. Тяжелая гиря, как в часах моего деда, медленно ползущая в глубокую шахту под станком. И хитрый механизм, похожий на улитку, который заставит ее тянуть всегда с одной и той же силой, как упрямый, честный вол. Я рисовал, и под кончиком пера оживала музыка — тиканье анкерного спуска, задающего машине строгий, неизменный ритм.
Но настоящая одержимость начиналась с души машины, с узла, который будет ткать узор. Проектируя механизм, я, по сути, создавал язык. Десятки сменных дисков-копиров, каждый со своей уникальной, высчитанной по сложнейшим формулам кривой. Из них, как из букв, можно будет сложить миллионы разных слов, и ни одно из них фальшивомонетчик не сможет прочесть. Мое перо летало, выводя эти кривые, превращая меня в демиурга, создающего новую вселенную, пусть и заключенную в рамки одного станка. Если раньше я просто сделал набросок, суть идеи, то сейчас я готовил ТЗ для создания машины.
О еде я вспоминал, лишь когда Варвара Павловна, с укоризной глядя на меня, ставила поднос прямо на чертежи. Нередко я засыпал прямо за столом, уронив голову на руки, и просыпался через пару часов от догоревшей свечи, с отпечатком какой-нибудь шестеренки на щеке. Эта работа превратилась в запой. Я все еще не привык к тому, что у меня молодой организм, который не устает по сути. Поэтому тяжело знать меру. Да и привык я уже к вспышкам адреналина, это позабытое чувство дарит стимул жить, дарит желание творить безостановочно.
Впервые за эти месяцы судорожное выживание сменилось творчеством. И в этом творчестве я был свободен и по-настоящему жив.
Иногда, разминая затекшую спину, я подходил к окну. Внизу мадам Лавуазье с холодным изяществом вела очередную княгиню в путешествие по истории минералов. Со двора доносился грохот и отборный мат Кулибина, уронившего что-то тяжелое. Дом жил своей жизнью, империя строилась. А я, в тишине своей башни, выковывал для нее самое мощное оружие из всех — технологию.
Спустя неделю на моем столе выросли стопки исписанных листов — моя исповедь на языке шестеренок. Мое самое убедительное и самое опасное доказательство того, что я — не отсюда.
Мозг плавился. В тишине кабинета, среди призраков шестеренок и рычагов, сама реальность истончалась, превращаясь в бесконечный лист ватмана. Гильоширная машина высосала все соки, делая придатком к кулибинскому перу.
Спасение явилось в виде другого листа бумаги — большого, чистого, с планом нового имения. Я развернул его на столе, и шум невидимых станков в голове утих. Передо мной лежала чистая земля, белая, как нетронутый холст. На этом холсте был изъян, одна заноза — старый, запущенный сад.
На этот сад я смотрел не как помещик, а как геммолог на необработанный, дефектный камень.
Английский парк… живописный хаос, имитирующий природу. Оставить на камне природные щербинки и трещинки, назвав их «живописными включениями», — чистой воды самообман. Французский, с его симметрией, — еще хуже: грубая, примитивная огранка «розой», подчиняющая все геометрии и убивающая игру света.
Вместо пера я взял в руки лупу. Свою старую, верную асферическую лупу, и склонился над планом, будто это был огромный, мутный кристалл. Передо мной были не деревья и аллеи, а внутренняя структура.
Вот здесь, на южном склоне, — «окно». Чистый, свободный от дефектов участок, где камень максимально прозрачен для света. Здесь свет должен падать — он должен работать. Моя ручка заскользила по бумаге, и на месте «окна» выросло длинное, приземистое здание оранжереи. Стеклянная ловушка для света. Я мысленно гранил ее, как алмаз, поворачивая под идеальным углом к зимнему солнцу, чтобы ни один фотон не пропал даром.