Материалом послужит обсидиан. Вулканическому стеклу предстояло пройти бесчисленные часы полировки, чтобы обратиться в срез бездонной ночи. Снаружи — строгий овал в тонкой золотой оправе, ловящий смутные, призрачные тени. Вся суть и магия, будет сокрыта от глаз, в самой структуре зеркала. Японская техника «маккё», волшебное зеркало. На его невидимую, тыльную сторону ляжет едва ощутимый рельеф — микроскопические, в сотые доли миллиметра, неровности. Во время финальной полировки давление на притир создаст на лицевой стороне уловимые лишь для света изменения кривизны. И тогда отраженный от черной глади солнечный луч преобразится. Перестанет быть просто пятном света, став проекцией. Изображением. Разумеется, Его профилем.
«Ищи его свет, и ты увидишь» — послание, зашитое в этой безделушке. Чистая физика, помноженная на психологию суеверной креолки. Для нее — знак свыше. Для него — тончайшая лесть, перед которой не устоит даже император.
— Чего хотел этот фигляр?
Нетерпеливый голос Толстого вырвал меня из мира точных расчетов и оптических иллюзий. Нехотя оторвавшись от чертежа, но не выпуская ручки из пальцев, я смерил графа взглядом и позволил себе самую лучезарную из своих фальшивых улыбок. Небрежный жест указал на край стола, где в открытом футляре покоился дар мсье Дюваля.
— Федор Иванович, вы не поверите! Свершилось чудо! — Мой тон сочился таким приторным восторгом, что от него могли бы завянуть цветы на подоконнике. — Мэтр Дюваль… он прозрел! Представляете? Явился сюда с повинной. Утверждает, гордыня его обуяла, бес попутал. Раскаивался так, что слеза прошибала, уверял, что был слеп и не видел моего гения. Теперь же, говорит, все осознал и желает одного — мира и вечной дружбы.
Устроив небольшую театральную паузу, я с наслаждением наблюдал, как каменеет и без того гранитное лицо графа.
— И в знак своего искреннего, чистосердечного раскаяния, — я повысил голос, вкладывая в каждое слово максимум пафоса, — он преподнес мне свой личный инструмент! Швейцарская сталь, слоновая кость! Говорит, в моих руках эти резцы сотворят больше чудес. А? Каков жест!
Ни единый мускул не дрогнул на лице Толстого. Его тяжелый взгляд скользнул по футляру с полнейшим равнодушием и вернулся ко мне. Он даже не подошел ближе, что было совершенно нехарактерно — к хорошей стали граф питал известную слабость. Значит, его люди уже поработали. Не знаю, как они это провернули — вскрыли карету Дюваля, усыпив его по дороге, подкупили лакея… Неважно. Главное, он в курсе, что подарок с двойным дном. И сейчас он ждет и проверяет меня. Наверное.
— И вы, мастер, поверили в эту комедию? — Голос графа был холоден.
Вот теперь можно было и отложить работу. Авторучка со стуком легла на бумагу. Откинувшись на спинку кресла, я сложил руки на груди и посмотрел на Толстого с выражением оскорбленной невинности, какое бывает только у херувимов на церковных фресках. Граф сидел напротив, он явно был напряжен.
— Отчего же комедия, Федор Иванович? — спросил я с обезоруживающей наивностью. — Почему вы так уверены, что человек не может быть искренен? Разве люди не способны меняться? Вдруг и вправду совесть в нем заговорила?
Кресло позади графа чуть к стене не отлетело. Толстой вскочил, буквально вырос, заполнив собой все пространство между мной и дверью. Тень от его фигуры разом накрыла мой стол.
— Меняться⁈ — рявкнул он. — Ты послушай меня, мастеровой! Такие, как этот хмырь, не меняются! У змеи можно шкуру содрать, однако яд внутри останется! Совесть? Он не знает это слово!
Он говорил долго, яростно, вколачивая слова. Ругал меня за простодушие, за то, что я убаюкан сладкими речами. В своем праведном гневе он был великолепен. А я, слушая его, с трудом подавлял улыбку. В этом огромном убийце, в эдиком «Американце» сейчас отчаянно кудахтала заботливая наседка, пытающаяся уберечь своего непутевого цыпленка. И эта его грубая, прямолинейная забота льстила. Да, это его работа. Но мне кажется, что не только.
Когда поток его красноречия достиг апогея, я спокойно поднял руку, прерывая его на полуслове.
— Федор Иванович, успокойтесь. Это была шутка. Разумеется, я не поверил ни единому его слову.
Мои слова его остановили. С лица Толстого медленно схлынула краска, обнажив неподвижную маску. Он не произнес ни слова; его большая, покрытая шрамами рука поднялась и буднично легла на рукоять пистолета. Пальцы обхватили ее без спешки, уверенно, как старого знакомца. И от этого деловитого спокойствия по загривку поползли мурашки.