— Как так — нет? — удивился Коблов. — Никогда не говорил… — Догадался, что затронул потайное, дохнул виновато: — Воюем вон сколько, словно пара быков в одной упряжке ходим, а разговору не было.
Лихарев ничего на это не сказал, заторопился свернуть новую цигарку.
В подвале пахло горелым камнем и пороховым дымом, солдаты стояли вокруг Лихарева тесно, и всем было как будто неловко, словно каждый из них был виноват перед ним. Все молчали, торопливо курили, за цигаркой прятались от самих себя. Еще никто не знал, как и что у Лихарева, но спросили, копнули в душе — и почувствовали: отвечать парню нелегко, больно. Сразу прижухли, всем сделалось нехорошо.
Было темно, только пыхнет огонек цигарки, кинет на худое, небритое лицо неверный красноватый свет, и опять — хоть глаз выколи. Слышно, как бьют ломом в каменную стену, как позванивает железо. Да вскинется стрельба по фронту… Редкие орудийные выстрелы, близкие и далекие, глохнут, словно вязнут в подвальной темноте.
Похоже тяготясь тишиной, Лихарев заговорил:
— Была семья… Жена, дети, сестра. Собственный дом. Друзья-товарищи были. По воскресеньям сходились и за рюмкой, и за чаем, и просто потолковать о жизни. Так вот… Было. — Замолчал. Но тут же вскинулся, заторопился: — Жили как люди. Семья, детишки. Мы жили в районном центре. Игнатьев вон про хутор Грачи рассказывал, а хутор этот нашего района. Ну так вот, значит… Была жена и двое деток. Маша и Гриша. Двойняшки.
Кто-то спросил:
— Лихарев, тебе сколько лет?
Лихарев смешался и замолчал. Потом кивнул, точно вспомнил:
— К началу войны мне двадцать семь стукнуло. Ребятишкам по три годика исполнилось. Ну вот… А жена помоложе была. Ну вот… Жили, значит. Я работал механиком в МТС, она — портнихой. Сестра моя жила с нами… С детства хроменькая была, на люди показывалась редко, все больше по дому старалась да книжки читала. Ну вот… Жили в достатке, люди нам завидовали. И радовались, глядя на нас. Я точно знаю — радовались! — твердо поставил Лихарев. — И на войну проводили меня хорошо. Другие-то жены поплакали, помахали… А моя сорок километров шагала сбочь колонны, до самого пересыльного пункта. — Лихарев помолчал, закончил: — Вот оно как.
Свернул новую цигарку, прикурил у Семена Коблова, спросил:
— Грачи-то хорошо помнишь?
Вместо него отозвался Михаил Агарков:
— Не то чтобы хутор, ни одной тропки не забудешь, как отступали по тем местам.
— От Грачей до нас ровно десять километров. Никому не сказал я тогда, не попросился. Промучился всю ночь. Ну, отпустили бы… Считай — отстал. А нагонять — сами знаете… Не стал проситься. Чтобы не рвать душу и сердце. И никому не сказал ни слова. А когда подходили к Дону, повстречали беженцев. Может, помните? И надо же — угадал среди них соседа! Из-под немцев ушел. Можно сказать, чудом. Вот он и рассказал мне… — Лихарев тянул, глотал табачный дым, пил — не мог напиться. — Рассказал… Прямое попадание в дом. Осталась одна воронка.
И — точно выдохся, вконец обессилел — умолк. Тут же заговорил опять, глухо, безразлично, как будто эти слова уж не имели к нему никакого отношения:
— Я с того рассказа сделался сам не свой. Фашисты для меня — даже не люди… — Лихарев шатнулся, пошел. Остановился, кинул скороговоркой: — Случись пленные, брать не буду. Чтобы знали вы. Там суди меня бог и военный трибунал.
С русской стороны бухнуло тяжелое орудие, ощупью, спросонья простучал немецкий пулемет. И опять все улеглось. Только ветер стонал в пробоинах стен да какой-то солдат тоскливо ругался, упрямо повторял одни и те же слова.
Игнатьев сказал:
— Живы останемся, внукам-правнукам накажем: не проглядите фашиста! Тех, что на нашу долю пришлись, мы прикончим. Вот только бы новые не явились…
Про Игнатьева знали уже все. В первый день, когда услышал фамилию, Коблов даже испугался. И не поверил: мало ли однофамильцев? Однако чувство, что вот сейчас, через минуту встретит своего старого товарища, с которым делили саму смерть, не проходило, не оставляло. И когда глянул, увидел, кинулся навстречу:
— Игнатьев!
Тот остановился, попятился. Спросил изумленно, тихо, словно самого себя:
— Семен?
Шагнули друг к другу, обнялись. Верили и не верили. И опять глянули друг на друга, словно боялись ошибиться.
— Семен…
— Не думал, не чаял, — сказал Коблов.
— И я… — кивнул Игнатьев. Опять облапил, обхватил товарища… И вдруг заплакал — тихо, обиженно, робко, как плачет несправедливо наказанный ребенок. Он плакал и не стеснялся, мочил скупыми слезами щеку Семена, обнимал, тискал плечи, говорил рыдающим шепотом: — Сколько раз во сне тебя видел. Я бегу к тебе, бегу… А ты все пятишься. И никак я не могу тебя догнать… А теперь — вот.