У живущей над самой рекой Агафьи Неупокоевой родился ангельской красы ребенок. Что за беда, скажете, родился и все тут, свет никому не застил. В такое-то на детские голоса безлюдье радоваться всенародно надо, а не огорчаться. Так бы оно и было. Если бы не перевалило Агафье за семьдесят годочков.
Задолго до случившегося конфуза стали примечать люди за Агафьей неладное: вроде бы округляется под фартуком бабкин живот, пухнет и пухнет с каждым днем — совсем как у какой-нибудь молодухи. Такой дым любому глаза выест. Поползли по улицам шепоточки. Из мужиков-то в деревне, почитай, один киловатый Макся. Кто еще и пухом не покрылся, а кто и растерял свои перья. Но и за каждым стариком в десяток глаз приглядывать стали: авось у ниточки какой ни есть кончик объявится.
— Чего гадать? С нечистым спуталась, — уверенно заявила Тюлениха.
Кое-кто из Агафьиной ровни молодость ее игривую в памяти своей высветлил: лихой была молодицей, с какого бока не ущипни — на губах привет да улыбка. Вот потому и сомнение: не ударилась ли от умственного изъяна в давно забытое?
От слухов плетнем не отгородишься. Вызнав о таком навете, Агафья сплюнула в сердцах и оборонилась от поселкового мира запертой на щеколду калиткой.
А в ночь на Ивана Купалу сразу после двенадцатого удара заводского колокола прокукарекал во дворе Агафьи еще несъеденный петух, а следом громко возвестил о себе криком младенец.
Новость эту ни свет ни заря занесла к нам в дом соседка Капитолина Моржова.
— Слышь, Кондратьевна, Агафья-то и впрямь разрешилась.
— Господи, и что это только деется, — завелась своим любимым присловьем бабка. — В такое ли время над старухой шутки выкидывать.
— Вот и Агафья божится, что разыграл ее кто-то, припозорил у самой гробовой доски. А ребенка-то куда денешь? Славный такой парнишонка, крепенький, скуластый, а волосом цыганистый, совсем как пуеровские девки.
Сказала и осеклась. Будто что-то вдруг иное подумалось.
— Ну, а Агафья что? — Бабка вроде и не приметила этого.
— Беру, говорит, сей грех на себя, чей он, мне неведомо. Господь, он видит, чиста я перед ним, аки ангел. А про брюшину мою болтали, так то болезнь была. Киста. Я ее травами из себя вывела.
— Навестить надо Агафью. Снести молока малому. Чей бы он ни был, а все живая душа.
Так в лихую военную годину появился в нашем поселке новый человек — будто народилась в небе звездочка взамен упавшей, — а когда подрос, и впрямь вышел обличьем в приметную пуеровскую породу. Говорят, что Людка Пуерова, из-за войны невольно ставшая перестарком, по ночам ходила выть к старенькому Агафьиному заплоту, просила возвратить «до маткиной груди» свой подкид, но Агафья, которая еще недавно и жить-то собиралась до первых цветочков, обозвала ее кукушкой и на порог не пустила. Выходила дите картовной толченкой да жеваными хлебными катышами. Весь поселок помогал ставить мальчонку на ноги, понимая, что не только от девичьего позора случилось подобное — от беспросветной нужды, обильно сдобренной голодухой, и не такое придумаешь, а лишний рот в семье в такую пору — о-ё-ё…
Как рождаются дети — для нас, ребятни, великой тайной не было. Что к чему, мы понимали, про аистов и капусту нам не рассказывали, да и какие там сказки, когда в каждой избе людей, что в стручке горошин. Где уж тут взрослое утаить от малых. Купались летом все вместе, телешами, оставляя на берегу одежонку до последней нитки, и мужики, и бабы, лишь девки на выросте в омутке за поворотом плескались, но туда ребят будто невзначай течением сносило. И тогда там начинался притворно-испуганный визг. Но взрослые при таком гаме лишь улыбались: каждому овощу свое время. И было в таком веденье и открытости что-то светлое, мудрое, данное от природы, когда телесного естества никто не стыдится, не прикрывает нарочно глаза ладонью.
Но бабка все-таки нас строжила. Конечно, если примечала какие-то вольности. Да и не только нас. И деду перепадало.