Но для всех в кино он был Иваном, даже официальные бумаги подписывал: «Иван Пырьев».
И имя его – Иван, – и фамилия его – Пырьев, – как очень редко бывает, совпадали с его человеческой сущностью. Он был человеком напористым, смелым, неукротимым, отменно умным и хитрым. Из этих его качеств проистекало множество других, образующих характер этого русского самородка, я бы сказал, сибирской закалки.
Смел он был во всем – и в своем творчестве: после колхозных комедий брался за Достоевского. Хотел ставить и написал сценарий «Катюша Маслова». Собрался, после Эйзенштейна, ставить «Ивана Грозного» – помню, давал мне читать сценарий.
Смел он был и в обращении с начальством, и в спорах с признанными мастерами, и в том, как выступал во враждебно настроенных больших и малых аудиториях, конфликтовал с секретарями парткомов и худсоветами.
Смел он был и в личной жизни: не прятался по углам, не любил втихую, не стеснялся и в старости последних своих романов. Приезжал с двадцатилетней Люсей Марченко в самое лежбище сплетниц и лицемеров – в Болшево, хотя мог хорониться на даче или ездить в разные города, в командировки, как делали другие.
Умен он был дьявольски, в том числе в разгадке сценариев, – особым чутьем, нутром чувствовал и точно угадывал вкусы зрителя, умел их как-то сочетать с тем, что ждали от него наверху.
Управлял «Мосфильмом» и Союзом как государственный деятель, но, правда, при всем своем уме не очень разбирался в людях и приближал к себе подхалимов, а может, и знал их подлую сущность – но унес с собой в могилу, понимая, что без этого нельзя. Дипломатом он не был, но был хитер и знал, на какой крючок кого брать. И хотя ни в своих, ни в чужих картинах не снимался, но актер он был прекрасный и в жизни играл десятки ролей: устраивал такие мизансцены, которые другим за всю их деятельность в кино не удавалось поставить на съемочной площадке.
Неукротим он был во всем: никогда не сдавался ни в споре, ни в преферансе, ни в любви, ни на бильярде, ни на съемках, ни в больнице, перед лицом смерти. И врачи разводили руками над его анализами, по которым он давно уже должен был умереть. Он перенес инфаркт, но курил по-прежнему, камни терзали его желчный пузырь, а он и до операции, и после нее не соблюдал никакой диеты. Покоя он не ведал. Я никогда не видел его спокойным – даже в гробу: чуть заметная пырьевская улыбка угадывалась, когда я смотрел на него, стоя в почетном карауле, – как будто он умер как хотел… Он всегда был в творчестве – в бою, в подготовке, в увлечении, в смехе, а если прикидывался спокойным – то перед взрывом, и все свои зажигательные речи произносил, начиная тихим, елейным голосом, припасая бомбу для взрыва, и, закусив удила, рвался к финалу, к крикам и аплодисментам. Может, один только Михаил Ильич Ромм мог сражаться с ним на ристалищах дискуссий.
Мне всегда любопытно было наблюдать, как он разыгрывал сложные партии бесед – и у начальства, и с творцами, большими и малыми. Будь то Фурцева, тогда член Президиума ЦК, или Эрик Джонсон, Большаков или Погодин, Жерар Филип или Довженко, министр строительства Дыгай или Любовь Орлова, Шостакович или завхоз «Мосфильма» Фотиев, Никита Богословский или маршал артиллерии Воронов. Каждая из этих бесед была полна зигзагов и трудностей, но я почти не помню, чтобы он не вышел победителем, так же как мог играть по десять партий в шахматы с Новогрудским, пока не выходил победителем, причем злился, чувствуя, что тот давно готов сдаться, только бы не возбуждать гнев Ивана.
Как человек неукротимый и страстный, он был пристрастен в своих вкусах, правда, никогда не таился и за спиной не шептал. Молодежь пытался наставлять, а мастерам говорил прямо – и с глазу на глаз, и перед лицом всяких конференций. Я помню, как он «бросался» на «Весну на Заречной улице», «Скверный анекдот», «Иваново детство». Но и защищал картины тоже страстно, во всех инстанциях, – замолкал лишь в сталинские годы, при оценке высшей и окончательной.
Впрочем, даже в те годы, стоя у гроба Игоря Савченко [35] , он сказал правдивые слова о тяжелой судьбе честного художника и о том, что хоронить у нас умеют, а поберегли бы в жизни и сказали бы хоть половину таких хороших слов, как у гроба. Я стоял почти рядом с ним и всем своим существом ощущал тяжесть этих слов, перехватывающих горло. Я видел испуг, а затем и гнев на лицах начальников, присутствовавших, может, на единственной в те годы действительно гражданской панихиде.
Это ж был Иван!.. Он пытался даже вставить что-то в этом роде в некролог, который мы писали вместе, – конечно же, в тексте, который мы прочли в газете, на это не было и намека.