Я сообщил, что руководство студии выразило свое удовлетворение и радость по поводу нашей договоренности, и попытался кратко изложить план экранизации.
Куприн в этот раз слушал внимательно, но ничем не выразил своего согласия или неудовольствия. Лишь один раз он остановил меня, когда я говорил о чувствах землемера к Олесе.
– Молодой человек, это же я сам, – вдруг посмотрел он на меня своими живыми глазами и добавил: – Хорошо бы это все увидеть…
В голосе его слышалось волнение. Он одобрительно покачал головой.
Жена Куприна сказала, чтобы я принес почитать сценарий, когда закончу работу. Я заверил ее в этом.
На бланке гостиницы «Метрополь» она написала письмо о разрешении на экранизацию, Куприн расписался. Супруга перевела разговор на съемки фильма.
Она сказала, что ее дочь Ксения киноактриса, снимается во Франции и сейчас не могла приехать. И добавила: было бы очень хорошо, если б ее сняли в роли Олеси.
Она принесла фотографии. Их было несколько, в их числе и тот портрет, о котором писал Репин.
Я был поражен, удивлен и взволнован мыслью о том, что в сценарии по купринскому рассказу, который я надеялся написать, будет сниматься его красавица дочь, актриса французского кино.
Супруга вернула меня на землю: спросила, какие у нас формы оплаты актеров.
Я промямлил что-то неопределенное: они, дескать, состоят в штате студии, получают зарплату…
Мои ответы явно не удовлетворили ее, но, так как до съемок было еще далеко, она попросила держать ее в курсе дела – заходить, звонить.
Куприн нас не слушал, он смотрел на портрет своей дочери, отрешенный от того, что говорилось, и в глазах его блуждали те же огоньки, как тогда, когда он говорил об Олесе.
Я подписал договор, приложил к нему разрешение Куприна и отправил на студию в тот же день.
А дней через десять тематический план кинематографии был пересмотрен и из него была исключена вся классика, в том числе и «Поединок», и «Олеся».
У меня даже не осталось письма с подписью Куприна. В столе лежит лишь план экранизации «Олеси» – тот самый, который держал в руках Александр Иванович.
Шукшин
Я стою, зажатый в гуще народа, заполнившего вестибюль Дома кино. Крутом незнакомые лица. Они впервые сегодня здесь – пришли попрощаться с Василием Шукшиным и не могут его увидеть: гроб стоит высоко. А люди все идут и идут, длинная очередь вьется по Брестской, по Васильевской… И невозможно им остановиться у гроба, склонить голову, положить цветы: по узкому коридору из тех, кто сплотился у стены, их выжимает на улицу. Уже нечем дышать, уже давно прошло время панихиды, но не иссякает поток читателей, зрителей, друзей Шукшина. Сейчас они уже перед стеклянными дверьми, которые с трудом удалось закрыть… Люди – их много – всматриваются туда, наверх, где едва виднеется его портрет.
Я тоже смотрю на портрет Васи, вспоминаю его лицо, неоднократно виденное на студии, во ВГИКе, в Болшеве, на экране, вспоминаю его в разных ролях – и вот, сквозь все многообразие исконно русского шукшинского лица, через всю гамму чувств, что пришлось ему выражать, пробивается скорбь. Она в его взгляде, обращенном не только вовне, на тебя, но и внутрь, к тем силам души, что в нем выражены. Скорбные глубокие складки, их расправляет улыбка – и вновь на лице скорбь, в пронзительно вопрошающем взоре.
Уже идет панихида, а я все смотрю на его лицо, и все более неотвязной становится мысль, что он и не мог умереть иначе, – может, через год, через пять, но только так – на съемке или склонившись над рассказом. Какая-то внутренняя горячая сила переполняла его грудь, роилась и плавилась в ней, и рождались в муках человеческие судьбы, которые он прожил с каждым из этих «странных людей», «сельских жителей» и отбывших свой срок заключенных.
Звучат справедливые, скорбные слова. Говорит Ермаш, говорит Герасимов, не может говорить – плачет Санаев, звучат слова Ростоцкого, а я все думаю и вспоминаю. У многих могил довелось мне стоять, многих друзей – знаменитых драматургов, режиссеров – пришлось провожать в последний путь, хоронили их кинематографисты, любители кино, работники искусства. Васю хоронят не организации, хоронит весь народ: несет к его гробу цветы без лент, несет слезы и горе.
Вася прожил свою жизнь по-шукшински, по-особенному, никогда не привлекая внимания к себе: не выступал, не витийствовал, не сидел в президиуме – даже на экране, – и переход от роли к его шукшинскому естеству был прост и естественен. Прожив с героями, как с родными, он старался, чтобы на экране они были такими, какими он их знал, – потому он и стал режиссером, чтобы помочь им не «отлакироваться» на экране, не потерять свое естество.