Шли годы. Нармурад, большей частью молчаливый, оживлялся, когда говорил Алексе о том, что открывал сам, что находил в окружающем. Не переставал он радоваться и удивляться миру. Однажды, когда парень окучивал около стены виноградную лозу, старик взволнованно позвал его:
— Иди сюда!
И едва тот подошел, ладонью вытирая пот со лба, показал на землю:
— Видишь?
Алекса не увидел ничего, но, зная, что лекарь никогда не станет говорить о мелочах, наклонился над тем местом, куда указывал палец. Но ничего, кроме двух муравьев, которые суетились на глиняной дорожке, не увидел.
— Муравьи?
— Ты думаешь, что они дерутся? А приглядись!
Действительно, было похоже, что эти два рыжих, крупных муравья сражаются друг с другом: один из них навалился на второго, а тот отчаянно оборонялся.
— Он отгрызает ему ногу! — Нармурад показал на верхнего, совсем красного муравья. — Вот сейчас все кончится.
И правда, через несколько мгновений верхний муравей отвалился от того, который лежал, слабо шевелясь; выждал, а потом торопливо пополз по муравьиной тропке, ведущей в глубь сада. Второй, без ноги, тоже собрался ползти, но Нармурад ловко схватил его заскорузлыми сухими пальцами.
— Принеси увеличительное стекло!
Заинтересованный Алекса мигом побежал в дом, быстро нашел стекло, передал старику. Тот посмотрел на муравья, которого держал в руке, и торжественно передал кругляшок парню.
— Вот тебе и операция! Нога была сломана, а теперь быстро отрастет. Иначе бы волочилась, мешая идти, и, возможно, он быстро погиб бы.
Опустил муравья на дорожку, и тот, более медленно, чем его лекарь, но довольно живо пополз по дорожке.
— Иди, и пусть поможет тебе Очистительный!
А потом повернулся к Алексе:
— Заратуштра сотворил мир более разумным, чем мы думаем. Я сам видел, как куропатка наносила на поломанную лапку глину, которая, высыхая, становилась твердой как камень и держала поломанную кость крепче, чем даже палка, к которой я привязываю переломанные кости людей. А потом однажды задумался, почему буйволы часто ложатся в канаву там, внизу, под горой, и понял это только тогда, когда моего собственного буйвола объели слепни и он упрямо ложился в канаву каждый раз, когда я проезжал по той дороге, а однажды ночью сбежал, и только через два дня мне передали, что он лежит там же. Я забрал его оттуда, и что бы ты думал? — болячки и ранки зажили. И тогда я попробовал накладывать эту грязь на такие же ранки людей, только делал это тайно от других, ибо мастерство табиба не только в его руках и голове. Заслоны его мудрости — это умение молчать, ибо невежда готов все объяснить просто, потому что видит только явное.
Однажды он долго сидел, глядя на ступку, в которой перетирал зерна миндаля, потом, горько вздохнув, пожаловался:
— О, как хотелось бы мне взять в руки рукопись великого Ибн-Сины! Если бы не больные глаза, я бы записывал все, чем вылечивал людей, кому что помогало. Нужно записывать, все записывать, ибо память человеческая — река, которая переливается на солнце все новыми и новыми струями и никогда не повторяется!
— Почему же, учитель, вы не пойдете снова в Бухару? Хоть путь и немалый, но вы не раз говорили, что подержать в руках «Канон» Ибн-Сины — самая большая мечта вашей жизни? Неужели не уступят желанию старого человека?
Старик помолчал, потом вздохнул еще более тяжко:
— Кто же так просто пустит меня в книгохранилище эмира? Меня, бедного кишлачного табиба? Я могу всю оставшуюся жизнь просидеть под стенами ханского дворца, но никто не передаст моей просьбы, а если и передадут, то за наглость могут еще бросить в страшную тюрьму — зиндан. А главный хранитель библиотеки еще более спесивый и важный, чем сам хан, — спесивый, правда, только с нами, бедными. Я помню, лет двадцать назад один из молодых табибов тайком пробрался в книгохранилище. Он получил сто палок. Мне уже не выдержать даже пятидесяти.