Вошел командир, остановил пластинку и, заметив ее, строго спросил:
— Почему не спите?
— Очень беспокоюсь. Мама, наверно, думает, что я погибла, а у нее сердце плохое.
— Не могу помочь, — пожал плечами командир. — Если бы у вас был телефон…
— Есть! — вскрикнула она.
— Разве квартирные телефоны не отключены? — удивился он.
— У нас работает. Мама — заведует клиникой.
— Давайте номер и что передать. Только коротко.
— Римма здорова, приедет утром.
— Прикажу связаться. — И ушел.
Вскоре он вернулся.
— Все в порядке. Передали.
— Спасибо! Огромное спасибо! — Римма с облегчением вздохнула, и сразу стало обидно, что не слышала разговоров за столом, ни о чем не расспросила. Теперь ей хотелось поговорить. Командир молча стоял рядом, а она, не зная, с чего начать, неуклюже спросила:
— Вам понравился концерт?
— Не все, — подумав, ответил он. — Товарищу, который стихи читал, не нужно было Симонова о моряках.
— О моряках? — удивилась Римма. — А! Эти: «…в сотый раз переходя в штыки, разорвав кровавые тельняшки, молча умирают моряки…» Почему? Прекрасные стихи.
— Не учитываете политико-морального состояния. Люди рвутся воевать, а мы в землю зарылись. Месяц сидим без единого выстрела…
— Почему?
— До особого приказа. А им — про штыки!
Римма внимательно посмотрела на него: суровое обветренное лицо, очень светлые, с холодным блеском глаза. И неожиданно для себя сказала:
— Лейтенант, который за нами приезжал, сказал, что вы обещали его расстрелять, если не привезет артистов.
— Не всерьез, — усмехнулся он.
— Миленькая шуточка!
— Веселимся… — протянул он и вдруг обнял ее и повернул к себе.
Это было так неожиданно, что в первую секунду она растерялась, — вырываться бессмысленно, соотношение сил у них — медведя и воробья, потом, задрав голову, прямо ему в лицо резко сказала:
— Если бы вашу жену вдруг обнял чужой человек, ей было бы приятно?
Он опустил руки и отвернулся.
Римма стояла молча — ей было неловко, стыдно.
В первое время после ухода Бориса она мучительно тосковала, вспоминая его объятия, их счастливые ночи, потом голод постепенно убил плоть, и остались только бесконечная нежность к родному человеку и постоянный страх за него…
Молчание затягивалось, уйти сейчас было невозможно, и Римма неприязненно спросила:
— Обиделись?
Он помолчал, потом негромко, без выражения сказал:
— Моя жена погибла с сыном при переходе из Таллина.
— Как же так? Вы ведь дошли? — теперь Римма теребила его за рукав, стараясь повернуть к себе.
Он повернулся и виновато, беспомощно проговорил:
— Семьи на госпитальных судах шли… Думали, под красным крестом безопаснее…
Не зная, как утешить его, поддержать, Римма быстро заговорила:
— Конечно! Есть же международные правила. Я сама читала: наши обратились в Женеву с протестом…
— С ранеными воюют… — с тихим бешенством прервал командир.
— Потопили? — с ужасом спросила она.
— Прямое попадание… Живые в воде еще плавали… Мои тоже… Круги побросали… катера моментально спустили… не успели… стервятники из пулеметов полили, и конец…
От жалости, сострадания у Риммы зашлось сердце, она кляла себя за неосторожные слова. Хотелось как-то утешить его, просто погладить по руке, но не посмела — суровое достоинство, с которым он нес свое горе, не позволяло.
Он тряхнул головой, словно отгоняя какие-то мысли, и, не глядя на нее, спросил:
— Вы с матерью вдвоем?
— Да. Муж на фронте, — быстро ответила Римма.
— Страшно вам в городе?
— Терпимо. Только одного боюсь: вдруг они все-таки прорвутся…
— Не прорвутся, — перебил он. — Выдохлись. Измором взять хотят.
От его уверенности Римме стало легче, и тут она вспомнила минутное потрясение, испытанное на днях, сейчас оно показалось забавным.
— Недавно глупо получилось: радио не выключаем, в шесть утра последние известия, а репродуктор вдруг захлебнулся, забормотал непонятное, мне показалось — чужая речь… Я так по стенке на пол и сползла, тут он прокашлялся — и голос нашего диктора… А я на полу сижу и не встать, от радости силы потеряла…
— Очень голодаете?
— Как все. Даже меньше. Мы по частям ездим, всюду стараются подкормить.
— Я видел, вы хлеб в карман спрятали.