И, думая, отчего это случилось, он спросил об этом отца, и тот ответил ему, что как только он переменил мир вокруг себя, так тут же случилось обратное — новый мир изменил и его самого, а Мавра, Ваня и другие дворовые как жили в своем маленьком мирке, так по–прежнему и оставались в нем. Не менялся их мир, не менялись и они. Самое же главное, что вынес Миша Кутузов из путешествия, было удивление перед огромностью мира и пестротой отношений. Эта пестрота была сродни тому многоцветью флагов, какие попадались на их пути из Петербурга в Архангельск.
Уже в Балтийском море встретили они военные и купеческие корабли под флагами Ганзы и Мекленбурга, Пруссии и Польши; в Зунде — датские и шведские; в Северном море — британские и испанские. Здесь предстал перед Мишей весь мир — торгующий всем, что производила земля и труд человека, и мир вооруженный, сверкающий орудийными стволами на всех деках военных кораблей.
Война и мир, пушки и золото, «Большой Европейский Политик» и «борьба дворов иностранных» — все это зримо предстало и объявилось в чудовищной плоти линейных кораблей, галер и фрегатов, и Миша воочию увидел то, о чем до того слышал в разговорах взрослых, не понимая тогда, о чем они говорят. Здесь, в море, понял.
И, возвратившись домой, уже по–иному стал он относиться к словам: «политик», «дипломатия», «государственный резон», «высшие соображения» и «перемещение альянсов». (Потом вся его жизнь будет связана и станет зависеть от этих «резонов» и «соображений», но начало их постижению было положено именно в это время.)
В то лето года 1754‑го царский двор после долгого, полуторагодового, перерыва вернулся из Москвы в Петербург.
Отъезд императрицы производил в одной столице подлинное опустошение, подобное гигантскому отливу, а в другой — столь же могучий прилив. Более трех тысяч слуг и солдат, офицеров и придворных уезжало в свите императрицы, а чиновников всех рангов из сената, коллегий, дворцовой канцелярии, синода и множества ведомств — вместе с их слугами — до тридцати тысяч.
Когда Миша отправлялся в плавание, город был тих, как бывает тиха барская усадьба, когда нет в ней хлебосольных и богатых господ. Возвратившись же из Архангельска, обнаружил он в столице весьма заметные перемены: уже по дороге из гавани встретилось им немалое число карет, запряженных четвериком и шестериком. А кто в Петербурге не знал, что каждому классу в «Табели о рангах» было положено строгое число коней? В экипаже, например, полковника не могло быть более четырех коней, а шестерик имел право запрягать лишь генерал, военный или статский — безразлично. А регистраторы, секретари и обер–офицеры не смели ездить и о двуконь, довольствуясь одной лошадью, — в том, разумеется, случае, когда она у сих господ имелась.
И ныне — осенью 1754 года — весь двор и весь генералитет, что сопровождал государыню Елизавету Петровну в Москву, возвратившись в Северную Пальмиру, носился по трем градским першпективам в тяжелых каретах с гайдуками на запятках и со скачущими впереди форейторами, дико орущими: «Пади!!» А так как государыня была охотницей до скорой езды, то и придворные в том охотно ей подражали, к немалому для обывателей страху и постоянному неудовольствию столичного генерал–полицмейстера генерал–аншефа барона Николая Андреевича Корфа.
Однажды — вскоре по возвращении — батюшка сказал Мише, что завтра все они — сиречь он сам, бабушка и дети — выезжают поутру на крестины наследника престола Павла Петровича. Незадолго перед тем по всему городу пронеслась радостная весть: невестка государыни, жена ее племянника Петра Федоровича, великая княгиня Екатерина Алексеевна благополучно разрешилась от бремени.
В городе был как бы праздник! Еще бы — наконец–то в царской семье появился наследник престола, да к тому же еще и мальчик. О событии говорили разное. Даже в людской у Голенищевых — Кутузовых шли досужие пересуды, что–де Петр Федорович вовсе и не отец наследнику, а подлинный–де отец — талант Екатерины Алексеевны — граф Сергей Салтыков. Дворовые люди говорили об этом при Мише, нимало не смущаясь, и он понял, что и здесь стали считать его взрослым, коль не таясь обсуждают дела столь недетские и деликатные.
Однако, подумав над услышанным, усумнился в правдивости слуха, ибо знал, что в столице чуть ли не все господа — а следом за ними с их голоса и все их слуги — не любили Петра Федоровича и могли то измыслить понапрасну, к досаде и в поношение ему.
Но то был тихий слушок, запечное шушуканье, которое, как известно, сродни навету и клевете, ибо, когда хотели сказать, что на кого–либо возвели напраслину, говорили: «Ошептали его, ошушукали».