Выбрать главу

Он заговорил о том, какие задачи стоят перед армией, перед лётчиками, перед рабочими и колхозниками, перед интеллигенцией. Он призывал бороться с паникёрами и дезертирами.

Он обратился с призывом уводить скот, вывозить паровозы, вагоны, горючее, хлеб из угрожаемых районов и уничтожать, сжигать всё, что не удастся вывезти.

И то, что он говорил, было жизненно необходимо и для старухи-крестьянки, проводившей вчера на фронт сына, и для тех, кто слушал его в колхозе за Днепром, под приближающийся грохот немецкой артиллерии, и для жены профессора, стоявшей у входа на дачную террасу, и для красноармейцев, высаживающихся из эшелона на вокзале в Смоленске, и для молодых матерей в родильном доме, и для маршалов Ворошилова, Тимошенко, Будённого, командовавших войсками на северо-западе, западе и юге {35}, и для старика сторожа Семёна.

Сталин сказал:

— Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной. Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск…

И он назвал эту войну всенародной Отечественной войной…

Теперь, через год, сидя у окна в скором поезде, Штрум вспоминал это утро. За этот год Штруму пришлось испытать многое — и тоску, и тревогу, и душевную боль. Но после сталинской речи он уже ни разу не переживал душевного смятения, силу которого познал в первые десять дней войны.

33

Они приехали в Москву перед вечером. Город в этот час был полон печальной и тревожной прелести. Москва не боролась с приходом тьмы, не зажигала в окнах огней, не освещала фонарями свои площади и улицы. Город плавно переходил от сумерек ко тьме, так отходят к ночи долины и горы. Уж никто в пору мира не увидит, если не видел этого в те летние вечера, каким было вечернее небо над затемнённой Москвой, как спокойно и уверенно ложился сумрак на стены домов и становились невидимы тротуары и асфальт площадей. Мирно блестела при луне вода у обтёсанных камней Кремлёвской набережной, совершенно так же, как блестит при луне поросшая камышом робкая сельская речушка. Бульвары, городские сады и скверы казались ночью дремучими, без тропинок и дорог. Ни один даже слабый луч городского света не нарушал неторопливую работу вечера. А в пепельно-синем небе тихо белели аэростаты, и минутами казалось, что это серебристые ночные облака.

— Какое странное небо,— сказал Штрум, шагая по платформе Казанского вокзала.

— Да, небо странное,— сказал Постоев,— но более странно будет, если за нами пришлют, как обещали, машину.

Публика расходилась быстро и молча, это пришёл в Москву поезд военной поры — на перрон не вышли встречающие, а среди приехавших не видно было детей и женщин. В большинстве из вагонов выходили военные в плащах и шинелях, с заплечными зелёными мешками. Торопливо и молча шагали они, поглядывая на небо.

В гостинице «Москва» Постоев попросил у дежурной комнату не выше четвёртого этажа.

— Теперь все хотят не выше четвёртого,— улыбаясь, проговорила дежурная,— все не любят бомбёжки.

Постоев шутливо сказал:

— Что вы, я-то как раз люблю бомбёжки.

В коридоре встретилось им много военных, несколько красивых женщин. Все оглядывали седого богатыря Постоева.

Из полуприкрытых дверей слышались громкие голоса, иногда звуки баяна. Седые официанты носили подносы с незатейливой едой сорок второго года: каша и картофель; скромность еды подчёркивалась блеском массивных никелированных судков.

— Ох,— сказал, отдуваясь, Постоев,— а ведь, знаете, в воздухе гостиницы всегда содержится какой-то микроб студенческого легкомыслия, чёрт знает что в голову лезет.

Ночью, несмотря на усталость, они долго не могли уснуть, но разговаривать не хотелось — оба читали. Постоев вставал, ходил по комнате, принимал лекарства.

— Вы не спите? — спросил он тихо.— Что-то мне на сердце тяжело, ведь я в Москве родился, на Воронцовом поле, в Москве вся моя жизнь, всё близкое и дорогое. И отец и мать на Ваганьковском похоронены, и я бы хотел с ними рядом… я ведь старик… а гитлеровцы всё прут, проклятые.

Утром Штрум раздумал ехать вместе с Постоевым в комитет, решил пешком пройти к себе домой и оттуда в институт.

— К двум часам я буду в комитете, позвоните мне, а сейчас поеду в наркоматы,— сказал Постоев.

Он был оживлён, с весёлыми глазами, радовался предстоящим деловым встречам; казалось, не он ночью говорил о войне и смерти, о старости.