Весь свой рассказ я смотрел то на небо, то на поля. Покусывал травинку. Когда сплюнул, глянул на Муху. Старлей уставился на меня внимательно и пристально. Даже почти не моргал.
В глазах его отразилось тяжелое понимание. А еще — едва заметно поблескивал скрытый где-то в глубинах души страх. Страх этот был почти неуловим. Почти не видим. Но тусклые его огоньки поблескивали на радужках глаз старшего лейтенанта.
Но неумолимое упрямство в конце концов взяло верх над Мухой.
— Война идет. Сломался человек. Всякое бывает.
— Сломался не он, товарищ старший лейтенант. Сломалась система, которую он создал. Система, где все висит на одной шее. Вы сейчас — как он перед тем штурмом. Вы везете все: и оперативку по проповеднику, и подозрения на своих информаторов, и Плюхина, и Бычку после того пацана, и Волкова с его подковерными играми, и теперь еще этот план со скрытным проникновением в кишлак. Вы пытаетесь контролировать каждый чих в кишлаке и каждый вздох в нашем взводе. А кто контролирует вас? Кто вас подстрахует, когда вы, измотанный в хлам, пропустите ту самую «мелочь»? Ту самую трещину в стене? Ту самую фразу в докладе? Тот самый нервный взгляд бойца в нужный момент? Мы — не идиоты. Волков — карьерист, но хороший солдат. Бычка — потрясен, но боец. Я может и мятежник в ваших глазах, но никогда не был предателем. И в глубине души вы понимаете мои мотивы. Повторюсь: вы — это не весь ваш взвод. Надо это понять. Или история того полковника повторится. Здесь. С нами. И виноват будете только вы. Потому что не доверяли своим парням.
Муха засопел. Но ничего не сказал. По крайней мере сразу. Пару минут мы просто ехали молча. Потом он хмыкнул:
— А как того полкана звали?
— Волынский, вроде. Геннадий Викторович.
Муха задумался.
— Знавал я одного Волынского. И он тоже Геннадий Викторович. Да только никакой он не полковник. Майор. А каким полком твой Волынский командовал?
— Да не помню уже, — беззаботно пожав плечами, солгал я. — Может, тезка вашего знакомого майора.
— Полный? — Муха вопросительно приподнял бровь.
— Полный.
Больше ничего старлей мне не сказал. Пути нам оставалось совсем немного, и теперь, до самой заставы Муха сделался молчаливым и задумчивым.
Мы с Волковым, Махоркиным и Глебовым сидели в тенечке под нашим БТРом и наблюдали за тем, как музыканты несут свои инструменты к ближайшей низкорослой землянке. Последним топал гитарист. На его плечах, на широком ремне висела небольшая аккуратная гитара. Он играючи перебирал ее струны. Мелодия, выдумываемая им на ходу, мягкая и негромкая, терялась в шуме лагеря — в криках солдат-пограничников, в рыке моторов, шуме повседневной полевой работы.
— Это, значит, агитотряд? — спросил Махоркин, кивнув на пухленькую медсестру, крутившуюся у шишиги с кузовом, накрытым зеленым тентом.
Шишига несла на себе изображение красного креста.
Медсестричка же, пухленькая и симпатичная девушка-блондинка в белом халате поверх полевой формы, спорила о чем-то с крепким и коренастым бойцом, возможно, мехводом. У медсестрички было румяное от солнца лицо. У бойца — темное, сильно загорелое, но молодое и добродушное. Сестричка злилась, жестикулировала. Боец ей улыбался, стараясь успокоить.
— Ага, — буркнул Волков, вытянув ногу и потягивая теплую воду из фляжки, — слыхал про них. У них лагерь в паре километров отсюда. Прибыли, как только у местных стало портиться отношение к нам. Ну… из-за этого проповедника. Теперь катаются по кишлакам. Фильмы местным показывают. Про колхозы. Книжки раздают. Гуманитарку.
— А местные, кажись, не очень-то им благодарны, — вздохнул Махоркин.
— Ага… — протянул Волков, наблюдая за тем, как музыканты скрылись в землянке, — в глаза лыбятся. Детишки вокруг бегают, конфеты просят. А как отряд снимается и дальше едет, местные, как всегда, за оружие хватаются. В горы идут воевать. Такой фигней их не проймешь, — Волков вздохнул. — Они только силу понимают.