Так было и в этот раз. Еще с вечера Черкизов выследил лосиху. Это был уж не ахти какой труд: лоси постоянно бродили в мелколесье недалеко от реки, где даже зимой им хватало корма. Лоси были непугливы и подпускали чуть не на двадцать шагов. Ну, а на двадцать шагов, да жаканом, можно было бить наповал. Кого встревожит одинокий далекий выстрел?
Уже стало темнеть, когда браконьер решился выстрелить в упитанную самку: «Килограммов пятьсот возьму!» При лосихе был теленок, которого охотник тоже не собирался упускать, но, испуганный выстрелом, малыш так быстро скрылся в чаще, что второй выстрел не прогремел.
Пока охотник примечал место, совсем стемнело. Мысль о теленке пришлось оставить, «Всё равно мой будет», — решил Черкизов и отправился за подмогой.
В середине ночи оба мужчины с женами и со старшим сыном Черкизова потихоньку пробирались в лодке вверх по пустынной реке. Через час привязали лодку в склонившихся к воде кустах, с топорами, ножами и мешками двинулись за добычей. Сквозь быстро несущиеся тучи проглядывала луна, можно было обойтись без костра. К тому же Черкизов еще не терял надежды на лосенка. «Килограммов на двести потянет, а что ни килограмм, то — рубль», — подумал он и поправил за плечами ружье.
Было сыро, холодно, но их трясло не столько от ночной прохлады, сколько от значительности запретной добычи. Спешили до рассвета вернуться, а надо было не только освежевать и разделать животное, перетащить мясо, но и замести следы. Было бы лучше всего закопать остатки, но лопату в спешке забыли.
Мужчины умело расправлялись с тушей. Женщины и подросток укладывали куски в мешки и на палке относили к лодке. Разделка подходила к концу, когда Черкизов услышал шорох и хруст как раз в том месте, куда накануне скрылся от него лосенок. Охотник схватил ружье и тронул Тарасова за рукав. Тот положил нож и тоже стал всматриваться в заросли. Снова раздался треск и даже будто негромкое сопение. И едва в слабом свете луны мелькнула неясная тень, раздался выстрел и вслед за ним отчаянный женский крик...
— Ну вот и всё, товарищ следователь, — сказал Тарасов. — Пишите, я подпишу, что нужно.
Некоторое время только перо Васютина шуршало по бумаге. Быть может, это негромкое шуршание напомнило Тарасову о шорохах ночного леса, и он не смог сидеть молча, заговорил. Заговорил еще тише, чем раньше:
— Как уж она билась, плакала. Брата кляла. Душегубом называла. Он кинулся к ней, хотел, видно, помочь или обнадежить, только слов-то у него утешительных никогда не было, и тут не нашлось. И тогда, вроде, крикнул: «Не ори, Ольга! Детей погубишь!» А ей разве до него, ясно уж не слышит ничего от боли. Он тут ружье кинулся искать, а мне — успокой ее, не к чему шуметь.
А ее боль разрывает: «Уйди, изверг, — кричит. — Будь ты трижды проклят!» — это уж меня не признает. И пить просит.
Потом забылась, перестала стонать. Тут и Черкизовы подошли. Взяли ту палку, что лосятину носили, еще одну к ней приспособили, мешки нашлись незанятые. Так и дотащили Ольгу да на этих носилках в лодку поставили.
Опять она очнулась, стонать начала и на брата всё: «Уйди, уйди! Уберите вы его от меня!» А брат мне наказывает: «Ты, Ванюша, пока она в памяти, уговори ее, если спрашивать будут, пусть скажет, что возле леса напали на нее... Кто — не ведаю, незнакомые и всё».
Сел брат на весла, а я так всю дорогу и уговаривал ее, как мог. Уговариваю, уговариваю, а самому хочется ружье схватить да по морде этому окаянному. Только одно и удерживало, что ведь и я-то вроде с ним, заодно...
Когда пристали к берегу, я говорю брату: заводи, мол, машину. А он: «Свези, Ванюша, на мотоцикле, масло у меня спущено, провозимся долго...»
Не знаю, уж как я и затолкал ее в коляску. В дороге — еще хуже, стонет. Тряпки, вижу, набухают кровью. Она стонет, а я только зубы покрепче стискиваю да на газ жму. Довезти бы, думаю, только бы довезти... Скорей, скорей...
Про масло я потом у Кольки, у сына его, спрашивал. Масло он и не спускал вовсе. А что вам тогда говорил про бензин — тоже враки...