Я где—то у стен Колизея.
Хорошо так забыться. Но еще мгновение, и ничтожная причина перевертывает мой дух на другую, темную сторону.
Маленькая старушка, недалеко от меня, усевшись на грязном мешке, вынимает небольшую, черную икону и начинает тут же в виду алебастровых гор молиться. Как попала к старухе икона, не знаю; богомольцы обыкновенно не берут их с собою.
Она молится, а я припоминаю, как меня когда—то такая же старушка учила молиться такой же черной иконе, она грозила мне, если я буду грешить, такими ужасными муками, что я навсегда стал думать об Отце как о беспощадном, жестоком боге. «Черная икона,— говорила старушка,— бросает камешки и в кого попадет, тот умирает». С каким ужасом я вглядывался тогда в темное небо — нет ли там огней, не начинается ли?
Почему—то эти воспоминания особенно волнуют, мелькает иллюзия, что в этих поисках в своем далеком прошлом можно найти разгадку всего великого мира.
Незаметно для себя я забываю свои прекрасные алебастровые горы и, очнувшись, спускаюсь вниз, в темную массу наших богомольцев на дне парохода.
Там еще не зажгли огней, полумрак. Это какой—то тесный подвал, склад грязных котомок, на которых сидят, чего—то дожидаются серые люди. Очень трудно пробраться в середину: то заденешь чайник, то ногу. Мне бросаются в глаза несколько девушек, молодых, но с желтыми монастырскими лицами и в черных платках. Они поют, читая по засаленной бумажке, песнь о том, как англичане нападали на Соловецкую обитель. Я подхожу к ним и слушаю. Окончив пение, они спрашивают меня:
— По обещанию?
Что бы им ответить?
— Странствую,— говорю я первое попавшееся слово.
Девицы значительно кивают головой и больше не спрашивают. Поняли. Им неинтересно уже больше знать, откуда я, зачем иду. Странствует человек, чего ж больше? Как приятно не слышать обычных расспросов о своей жизни. И что это за удивительное общество людей самой грубой жизни, самого грубого труда, тут без всякого дела, оторванных от всего привычного, идущих за тысячу верст на какие—то Святые острова! Как сумели они перескочить через величайшую стену деревенского быта, всех этих дровец, соломки, всего этого грубого, будничного.
Понемногу я свыкаюсь с этим подвалом котомок и вижу знакомую старушку, которая просила капитана взять ее с собой. Она устроилась у теплого котла, завертывает и развертывает свою ногу. Недалеко от нее и пахарь. Я подхожу к нему, он подвигается, дает мне место.
— По обещанию? — спрашиваю я.
— Нет, по усердию, вон ребята, те по обещанию.
И указывает на трех парней. Сидят неподвижные, так странно, не по возрасту, молчаливые, будто их нагрузили тяжелыми гирями.
— По усердию, по усердию еду,— продолжает пахарь,— поклониться преподобным. Отсеялся и пошел. А за ребят родители пообещались, едут год отработать.
К нам подходит благообразный мужчина, в нем что—то технически церковное, верно, староста. Узнав, что я еду в Соловки, он говорит:
— Хорошее дело, хорошее. Устройство у них хорошее, и старцы раньше были хорошие: всю жизнь тебе расскажут, как на ладони увидишь. Знают и планиду небесную, и как счастливо жить и как несчастливо. Все знают.
— Теперь, говорят, нет там таких старцев,— спрашиваю я,— монахи слабые.
— Это верно, что слабые. Ну что ж, слабые и слабые, а все—таки монахи. Трудное их дело. Ведь у него сан—то мертв, а плоть жива. Жива—а—а... Да и так сказать, не все же в кон, можно и за кон.
Он обертывается назад к лохматому мужику с горящими, как угли, глазами и зовет пальцем:
— Афанасий, Афанасий, подь сюда. Тут человек едет, подь—ка сюда поговорить.
Афанасий подходит и смотрит на меня странным, проницательным взглядом.
— Поговорить... хорошо. Поговорим. А можешь ли ты говорить—то со мной?
— Могу.
— Ой ли! Ну поговорим. Не в словах наших дело, а поговорить хорошо. Поговорим.
Нас окружают другие странники и странницы. Я понимаю, что меня вызывают на состязание. Афанасий прищуривается и при общем внимательном молчании задает мне первый вопрос:
— Можешь ли ты мне ответить, зачем молился Иисус Христос в Гефсиманском саду?
— Чтобы смирить себя перед Отцом,— отвечаю я.
Его поражает мой верный ответ, а меня — впечатление от такого простого школьного ответа. «Оттого ли это, думаю я,— оттого ли, что он сам дошел своим умом до этого объяснения и потому в моем ответе он видит признание своей глубины. Или, быть может, из всех этих людей только он да я могут так ответить, и я в самом деле здесь мудрый человек?
Но через мгновение я думаю: «Афанасий самобытен, велик в этой среде».
Он смотрит на меня еще более проницательным взглядом, прищуривается:
— Вижу: у тебя на душе большое дело, и не простой ты человек. Только Никитушка—юродивый еще почище тебя. А можешь ли ты ответить: где бог?
— Везде бог: на земле, на небе.
— Ну вот, не дошел ты до всего. Ты думаешь, в таинстве бог, а ин нет.
— Где же?
— А в ребрах!
Я понимаю: это значит — бог в себе самом. Эту мысль я давно знаю. Но здесь она кажется такой значительной. Почему это так? Потому ли, что и в меня были заброшены семена веры в народ—богоносец, или же потому, что сейчас будто родившаяся мысль в недрах природы велика своей свежестью, таинственностью и прелестью своего зачатия?
Потом мы говорим с Афанасием о каких—то пределах Господних. Я едва—едва могу понять смысл его бессвязных речей, а богомольцы, наверно, ничего не понимают. Но все слушают его с величайшим благоговением, и у них в душе медленно разматываются с большого клубка черные нитки и путаются, путаются, путаются.
Скучно быть долго в этом подвале котомок, Тягостно. Заглянул — и довольно. Наверх! Там еще белеют фантастические алебастровые горы.
* * *
Переписал отрывки. Что в них? Какая мысль? Что я хотел сказать? Не то ли, что наши русские леса, куда бежали и скрывались исстари пустынники, заменяют нам феодальные развалины и памятники европейской культуры; но я не могу этим удовлетвориться... Какой—то хаос... Но мне хочется быть искренним... Быть может, впереди все это разъяснится.
ПО МОРЮ НА ЛОДКЕ К СВЯТЫМ ОСТРОВАМ
10 июня
— Собирайся, господин, вода прибывает, камень срежет и в путь!
Мои алебастровые горы навсегда растаяли. Но неиспользованный запас любви к ним я перенес на старика, и на море, и на все, что попадется там, на этом пути открытым морем на лодке к Святым островам. Прежде всего — старик. Он для меня мудрый и добрый зверь, с которым можно говорить. Его слова, точные, упругие, отскакивают от него, будто спелые плоды осенью; лишнего он не скажет, я люблю его за это. Он старый моряк, испытавший все в море. И за это я люблю его: крепкая стихийная душа — это целая сокровищница. А старик — совсем особенный моряк. Его называют юровщик. Мне объяснили это название так: юровщик, значит, человек, который идет впереди и за ним остается след; юро — все те, которых он ведет за собой. Но, может быть, это значит — просто человек, имеющий дело с юровом, со стадом морских зверей. Каждый год, вот уже тридцать зим, этот юровщик во главе ромши (промысловой артели из восьми человек) пускается на льдине за морскими зверями. Эту льдину с людьми носит от одного края моря к другому, между опасными подводными камнями, водоворотами, островами; случается, проносит и в океан. Юровщик — это предводитель на льдине: он ведет людей и выбирается из самых храбрых, справедливых и умных[20].
Мне рассказывали про старика, будто он возит богомольцев «по обещанию», будто с ним на море что—то случилось особенное, после чего он каждое лето возит богомольцев на Святые острова.