И верно, бухнуло из одной трубы, смоляным берестяным дымом отдалось в другой, в пятой, десятой, прямо салют какой. Иных пушкарей в переполохе и с крыши сносило, благо что в глубокие сугробы. Но утренняя пальба не прекращалась, наоборот, в азарт входили избишинские пушкари, считай, все трубы дымом зарядили, — палила деревня в небо, прямо по снежному нехристю, по злой апрельской пурге.
Одна ряжинская изба, как подбитая пушчонка, молчала, фукала во все щели маслянистой копотью. Марыся перемазалась гарью почище настоящих пушкарей, в отчаянье швырнула под ноги Федора чадящую головню:
— А как тебе лихо!..
— Ну! Я же не танк, чтобы на меня с последней гранатой… — входя с мороза, бесчувственной рукой ухватил он головню и метнул обратно, в черную амбразуру печи, — там искры взбились, лицо Марыси и вовсе пеплом заволокло.
Ребятня восторженно закружилась вокруг отца, оба Юрия повисли на единственной его руке, началась обычная утренняя кутерьма и разноголосица. Но Марысе было сейчас не до шуток: печь-то не топилась. Она прикрикнула:
— Хай вас злодии!.. Кто на крышу полезет?
Видел ли, нет ли Федор, что творилось на деревне, а ребятня и сквозь морозные окна сверстников на крышах заприметила. Вымело их тем же суматошным ветром, что и на улице, одного за другим наверх занесло — с обступивших закрылины поленниц и снежных наметов было что на горку взбежать. Марыся хоть и не запрещала им даже самые высокие взгорья, а тут сама вышла, посмотреть, как да что. Юрий, их самый большой мужик, уже торчал у трубы, совал помело в оснеженный зев и, будто перед учительницей, разгонисто распевал:
— Забил заряд я в пушку туго… ап-пли!.. и думал: угощу я друга… пли, пли!..
Еще и оснеженная глухая пушка не выстрелила, а его уже взрывом сбросило вниз — так и пропахал шубенкой борозду по скату крыши. Знала Марыся, что не ушибся, но, вытаскивая большуна из сугроба, все же спросила:
— Зачем же митусня такая? Нельзя потише?
— Нельзя, тетка, — по обыкновению серьезно отозвался из-под съехавшей на лицо шапки ее несговорчивый мужик и опять пошел на приступ.
Да, у них тут дело с бездельем перемешалось, забота с забавой. Крышу и в самом деле приступом брали. Вон уже и ее Юрась-карась в снег, как в омут, занырнул.
Марысе плюнуть бы на ребячьи забавы и пойти поддувать печку, а она в сугробе загрузла, а потом прямо тут же и присела. Опять эта обида, незаслуженная и потому вроде лебеды горькая… Ребятня вокруг трубы с криками вилась, тепло для всех их, в том числе и для нее, у зимы отвоевывала, а она это тепло гасила, той же черной метелкой загоняла обратно. «Навошта? — как всегда в горькие минуты, прорывалось родное. — Навошта мяне тёткай звать? Я матуля, матуля табе, непаслухмяная ты мая небарака! З той самай хвилинки, як загинула яна, твоя ро́дная мати, я замест яе, я сваё сэрца аддала табе, мой няпослух. Чаго табе яще? Мой Юрась и ты, Юра, — вы як две руки адинага тела, два крылы адинай маёй души. Ниводнага дня не было́, каб я вас падялила, ниводнай крохи Юрасю замест тябе не аддала, ни адинай кропли для яго не утаила. Две крывиначки и абедзве ро́дные, детачка ты мая непаслухмяная. Твае малодшые браты мяне матуляй завуть, дак чамусти ты, бальшеньки мой няпослух, тёткай мяне, як чужую, кличаш? Чаму ганьбиш мяне, тваю адиную мати? Чаму, нядоля ты мая?»
Она видела и не видела, как возились вокруг трубы ее замурзанные пушкари; сидя в снегу, сердце свое истерзанное слушала. Под тонким ледком никогда не замерзавшей проруби, под этой давней зимней раной, бился, не в силах вырваться на свет белый, голос Домны: «Господи! Да что же это деется?» Тут было и ее удивление, и отчаяние, и тихая просьба к людям — пожалеть и ее, и ее ребятишек. Из ледяной могилы ей было, наверно, виднее, что там и как там на белом этом свете. Всякий раз, когда холодная рана в груди трескалась под пятой судьбы, когда проламывался хрупкий ледок, Марыся суеверно прикрывала ледяную могилу хоть чем-нибудь, хоть скинутым с плеч кожушком, — как и тогда, на ночном Рыбинском море… Тогда она первой подоспела к проруби, в которую оступилась Домна, и, ничего другого не придумав, кожухом своим прорубь прикрыла, желая море, такое большое, отогреть и тем спасти Домну. Но как не спасла, не вызволила из плена мертвую Домнину душу, так не было спасения и ее собственной живой душе; как в голос кричала тогда, так вскрикнула и сейчас над скинутым с плеч полушубком:
— Ой, господи! Да что же это деется?!
Ребятня, занятая своим суматошным делом, едва ли и слышала этот крик, а Федор, будучи и за толстыми стенами, услышал, увидел ее, — наверно, в окно посматривал.