Так оно и было. Когда поднялась на крыльцо и распахнула дверь, захолодалая с ночи контора уже дымилась от густого дыхания. Федор глянул на нее из-за стола укоризненно, а чей-то голос, кажется, старой Барбушихи, еще и морозным железом по языку хватил:
— Ну вот, и председательша наконец-то…
Было когда-то в детстве: на спор лизнула дверную скобу и долго после того говорить не могла; так и сейчас: запекло язык, прожгло злым морозом. Она молча прошла к скамье, нашла там местечко и только уже погодя, не глядя на Федора, сказала:
— Выбачайте, кали ласка. Куды мне ехать?
Выпало ей, как и предполагала, ехать на море за рыбой.
Судя по всему, Федор хотел назначить сегодня кого-нибудь другого, чтобы лишних пересудов не было, да женщины стали плакаться, жаловаться на плохую одёжку и на свои тощие животы, и Федор зло опустил кулак на столешницу: «Ладно, поедут Самусеева и Марьяша Климова». И то, что вдову Марьяшу он назвал по имени погибшего еще на финской войне мужа, Клима, а ее пофамильно, как чужую, — было обиднее всего. Марыся побежала на конюшню без оглядки. Марьяша вынуждена была позвать:
— Да погоди ты, девка. Брюхо растрясешь.
— Не растрясу, нечего, — не оглянулась даже Марыся, затягивая, однако, кушак потуже.
Запрягались тоже второпях. И не только потому, что друг на дружку сердились, — в дальнюю дорогу следовало бы и пораньше собраться, а сегодня из-за пурги припозднились. Зато уж и понеслись по деревне — как ошалелые. Встретившийся им еще раз Федор озабоченно наказал то же самое:
— Не растрясись, смотри, глупая.
Марыся, конечно, слышала, но отвечать ничего не стала, так что Марьяша покачала головой:
— А зря ты фырчишь. И пузом зря крутишь. А ну как скинешь по дороге?
Грубо, прямодушно высказалась Марьяша, но ума ей не занимать. И в душе Марыся без обиняков с ней согласилась, да обида гнула свое: так-то, мол, оно так, только и слушать ей всех-то ни к чему. Не стелись половичком, ой, не стелись! Тут были и Марьяша, и кое-кто из досужих старух, и сам Федор, но сейчас, в дорожной тишине, все к одному свелось — к Юрию, этому упрямому оботуру. От обидных Марьяшиных наскоков Марыся какое-то время увертывалась, а потом попросила:
— Не кричи на меня. Большун вон до сих пор теткой зовет. Как жить дальше?..
Поначалу Марьяша на нее и в самом деле покричала, а тут, после таких простых слов, будто окаменела. За эти годы Марыся успела изучить характер Домниной товарки, знала: у той горячая и холодная вода вместе течет, смех и слезы вперемежку. Не молода она, чтобы радости предаваться, но и не настолько же стара, чтобы вечно тужить по убиенному Климу, — баба как баба, хорошая. А если и не совсем хорошая, то все равно права, что по своей рукавице меряет. Марыся будто видела все это, трогала ее овчинную нагольную рукавицу, будто тоже по себе примеряла; исхода просила душа, сочувствия, теплой человеческой ладони. И Марьяша как почувствовала это, рукавицу сняла, морщинистой рукой погладила свою молодую товарку по открытым пятнам щек:
— Завидуют тебе, а тебя ведь тоже пожалеть надо.
— Надо, Марьяша, надо, — расчувствовалась от этой скрытой ласки. — С четырьмя-то на руках, с пятым в брюхе, с мужиком-калекой…
— Что с калекой, так не прибедняйся, у нас и таких нет, — по-своему прямо решила Марьяша. — А вот четыре дитёнка — это как раз на восьмирукую бабу будет. Да еще добавки ждешь, смелая! Сколько хоть рук-то у тебя?
— Да все тут, — подняла Марыся обе руки, невольно опустила на крутые плечи Марьяши.
— То-то, что все, береги.
Сказано было так, что понимай как знаешь: руки ли свои, ребят ли своих беречь или заодно уж и о приплоде подумать? Мысли, огрубевшие, как Марьяшины плечи, она поворошила так и этак и пришла к бесспорному выводу: руки что, руки у бабы новые вырастут, хоть весь белый свет обнимай, а вот ребятишек без женской жалости оставить никак нельзя. Так оно само вышло. В такую песенку сложилось. И продолжая ее, сиротскую эту песню, она горячо зашептала в заиндевелое Марьяшино ухо: