Так он поторапливал свою ребятню, выпроваживал в школу. Одному Саньке делать было нечего. Да и рыбы, как ожидал он, не было, а была все та же картошка с капустой. Он в слезы:
— Да-а, кали ласка, давай мне трудодень, я тоже рыбки хоцу-у…
Федор не мог не улыбнуться, но ответил с подобающей серьезностью:
— Будет, будет и у тебя трудодень. Тебе занарядка вчерашняя: бей фашистов. Считай и в банку складывай. Как сотня — так и трудодень.
— Да-а, они разбегаются… Да-а, я вчерашнее и не считал… Да-а, у меня на руках только десять пальцев, остальные-то где взять, кали ласка…
Не дожидаясь конца этой плаксивой песни, Федор убежал в контору. Если Санька не знает, где взять десяток лишних рук, так и он, председатель, знает не больше Саньки. Ни пальцы, ни тем более целые руки на поле не растут, не картошка ведь. У него вон четыре скоро года, а ни на волос не прибавилась оттяпанная по плечо рука. И даже у вездесущих баб ничего не выросло, своими двоими навоз и сено ворочают. А как было бы хорошо — посеял, и руки взошли, выросли и налились силой! Вроде турнепса, с громадными красными кулачищами. Как бы он, грубый мужик, руки эти целовал… Говорят, на западе есть такой обычай — чего не видел, того не видел, а слышать слышал. Жаль, что только женские целуют, он бы с еще большей охоткой расцеловал мужские, под самое доброе слово, от плеч до закоревших ладоней. Растите только, живите, работайте. Не до десяти, не до ста — до тысячи не устал бы считать. Денно и нощно снятся ему эти работящие руки, с такими живыми, с такими проворными пальцами…
«Так-то вот, Санька, хоть в этом ты прав: где их возьмешь?»
Шел он опять по первопутку, вброд. Первую дорожку торил. Если по справедливости, за эту работу ему трудодни надо писать. Бывает, посылает женщин расчищать дороги, подъезды к сенным зародам и скотным дворам и с чистой совестью ставит палочки в своей клеенчатой тетрадке, которая всегда при себе, — в старой командирской сумке, настолько потертой и потрепанной, что и от нищенской сумы трудно отличить. А все же в ней жизнь и смерть ста восьмидесяти шести людей, включая детишек и приблудших беженцев. На много верст вокруг не только хлебом, но и картошкой не пахнет — пустая, выжженная голодом земля, к тому же и морозом скованная…
Не без хитрости он жил эти годы — что верно, то верно. Голь на выдумку хитра. Еще в первые дни, как сменил Домну-председательшу, прослышал на железной дороге: «А немцев-то от Тихвина погнали страсть как шибко, а железа-то всякого, а всякой-то всячины, даже и лошадей, по лесам осталось как много!» Эти слухи только и были на уме, пока летел обратно в деревню. А там — всех ходячих лошадей запряг, всех подростков и Марысю свою покидал на дровни, запас сена большущий навалил — и целым обозом, по лесным дорогам, напрямую к фронту. Верст сто двадцать отмахали, с ночевками в лесных шалашах, но настигли места недавних побоищ. Пальбы уже не слышалось, и вообще ни единой живой души не было на заметенных, исковерканных полях, по лесным опушкам, тем более по мшарам и борам. Фронт валом покатился в сторону Калинина, на уставших лошадках его уже не догнать, да и нужды такой не было. Тут и там железо из-под снега торчало, волки целыми стаями шастали, мерзлые обгрызенные трупы лошадей костями в ночи светились. Ну, да это их не пугало, ученые с ружьями сюда заявились. Из жердей и елового лапья услон лесной сделали, костер неустанно там жгли, лошадей в таком же услоне укрыли, двух парнишек с дробовиками дежурить оставили, а сами, кто покрепче, пошли по местам побоищ. Стаскивали сюда все, что могло пригодиться в хозяйстве. Упряжь сытые волки пока не грызли, колеса, оси на железном ходу, брезент и разные обозные веревки, бочки с горючим, если попадались не простреленные, до кучи катили — да мало ли что еще! Хорошая жадность появилась. Главная-то мысль была — лошадей сыскать. Десять дней всего и прошло, как откатилась военная волна, тыловые команды, может, что и пособирали, да ведь в таких лесах, протянувшихся от Забережья до тверской земли и дальше, до самой московской дороги, лешему свою лешиху не сыскать, не только что одичалую лошадь. Он на то и надеялся, хотя надежда с каждым днем убывала: голод и волки без них подберут лошадей. Одно утешало: волкам-то пока и мерзлого мяса хватает, чего им гоняться по снегу за живым. Так они не один день плутали, встречая лишь павших лошадей, пока не набрели на лесничовку; хозяева там в такое страшное время разбежались, а все остальное осталось, ни немцы, ни наши сюда, видно, не попадали. В лесной огороже, за крепкой засекой, стояли сенные зароды, — для служебных коняг, а может, и для лосей заготавливалось, — и там… там паслось шестнадцать заиндевелых, совсем озверевших лошадей. Видно, волки сюда все же подступали, от смертной опасности лошади сбились в табун, стояли сейчас единым кругом. Мерзлым снегом заволокло все вокруг от их копыт. Лошади держали такую крепкую оборону, что Федор понял сразу: кавалерийские, привычные к кругу. Давно у него не было такого счастливого дня, как тот, когда он, еще с границы привыкший к лошадям, успокоил наконец табун. Иные из них были поранены, иные покалечились, когда из упряжи вырывались, холки были сбиты съехавшими на бок седелками и седлами, а двух вообще пришлось на месте пристрелить, чтобы зря не мучились, две пали уже по дороге, но все же двенадцать лошадей довели до Избишина. Да и не попусту, с обозом. После-то слух пошел, приезжали военные, вначале сердито разговаривали, но, осмотрев все, забрали только одного жеребца, который еще годился под седло, а в барахлишке и копаться не стали: в честном бою, сказали, взяты ваши трофеи.