Но говорилось это уже так, для успокоения совести. Ночь на дворе, куда ехать?
Было ей хорошо среди этих людей. Листья осенние, поздние, гонимые ветром по злой земле, они долго терлись друг о дружку, прилаживались листок к листку, прежде чем сбились в общую кучу на ледяном ветродуе. Но здесь, за толстыми стенами церкви, было как у христа за пазухой, тепло, сухо и, главное, дружно. Наезжая сюда, каждый раз удивлялась Марыся: ни склок, ни ругани, ни досужих пересудов, словно и не люди здесь жили, а те же святые, что яркими тенями застыли на стенах. Удивление было завистливое: вон в деревне вроде бы все свои, все друг друга знают с пеленок, а и то Федор не успевает судить да рядить. Здесь же Айно, бригадирше, и судить было нечего, как-то все само собой улаживалось. Видно, потому, что на последнем пределе оказались люди. Видно, уж так: общее несчастье сближает людей больше, чем счастье. Эта заледенелая церковь стала их общим отчим домом и отчей судьбой. И не только потому, что жить в Избишине было уже негде, — боялся Федор, что станет у них как в Мяксе, заполонят беженцы все избы, поломают вековой крестьянский порядок, осатанеют от голода и безделья, камнем сядут на шею и без того обнищавших баб. И думал он, такой-то хитрый, втайне так: и доброе дело, мол, сделаю, и своих избишинцев не обижу. Отрядил он эту рыбацкую бригаду для примера и зависти всем остальным. Когда протягивали к нему руки с единственной просьбой: «Дай! Дай!» — он говорил: «Те вон не просят, те еще и других кормят». И было это истинной правдой: давала рыбацкая артель гораздо больше, чем съедала. Ну, уж и Федор им сколько мог потрафлял. Вот и сейчас из скудных колхозных запасов выделил немного муки и уже побольше — картошки. А с картошкой да с рыбой они не пропадут, у них тут даже посытнее, чем в доме у той же Марьяши… Марыся поела рыбы, а от мучной болтушки было отказалась: нет, нет, это уж ваше, считайте, вроде председательской премии! Но когда она так сказала, ложку положила фрау Луиза, Максимилиан Михайлович перестал есть, да и остальные насупились. А бригадирша их, Айно, приняв это за обиду, запальчиво закричала на своем лесном языке:
— Ми линду, ше и киэли, ми муа, ше и виэро! Так, так, Марыся. Канжан каттыла он шагиэмби! Эв шуврех миэрох няльгях куолутта! Так, так, и не спорь.
Марыся и не спорила, пристыженная ее непонятными и от этого еще более гневными словами. Марьяша, которая за столом никаких угрызений совести не испытывала, ее даже под бок толкнула: дурная, мол, ты, что на столе, то и в животе, мечи да молчи. Марыся принялась растерянно и торопливо, вроде как с жадности, хлебать горячую болтушку, ожглась, подавилась и в конце концов расплакалась. Айно, вроде бы уже раскаиваясь, обняла ее:
— Не надо, Марыся. Я ничего обидного не сказала. Я сказала только: у каждой птицы свои песни, в каждой земле свои обычаи. Так, так, Марыся. В общем котле варево гуще. На людях с голоду не умирают. Так, так, и не спорь!
Спорить с Айно было невозможно. Уже в обнимку они докончили ужин, довольно поздний. Но лесного керосина жалеть было нечего: целые пучки его сушились на печке, знай бери да жги. По стенам было понатыкано еловых гибких трерожников, в которые и вставляли лучину. Светло было, хорошо, хоть иголки подбирай. Но иголки берегли пуще глаза, едва ли стали бы терять; при свете лучины кто валенки ушивал, кто латал одёжку, а кто и вязал. Марыся обратила внимание, как фрау Луиза выдергивала из низа шерстяной юбки аккуратные длинные нити и потом штопала ими прорехи. Ветхая была юбчонка, светилась вся, а фрау Луиза пыталась придать ей приличный вид, гнула свою тоненькую прозрачную шею, о чем-то по обыкновению напряженно думала. Марыся судила по себе: если уж думать, так о доме, о малышах своих, о Федоре, наконец. Но какой Федор мог быть у этой женщины? За все время, как ее знала, и двух слов не слышала, словно дала фрау Луиза какой-то обет молчания. И Марыся стыдливо не расспрашивала о том, о чем человек и сам не хочет рассказывать. Она и сейчас поначалу только смотрела, как старательно обновляла фрау Луиза свою насквозь просвечивающую юбку. В этом кропотливом старании была все же какая-то цель, и Марыся вдруг вроде бы догадалась: да ведь в дорогу собирается, домой!
— Фрау Луиза, нах хаузе? — вспомнила она что-то институтское, полузабытое, далекое уже.
Та испуганно съежилась, в смертельном страхе подняла худенькие детские ручонки, вскинулась вся, как восковая свечка:
— Нет, нет, я слышать этого языка не могу! Зачем вы меня обижаете?
У Марыси и в мыслях не было — обижать ее, и без того трижды, четырежды судьбой обойденную. Голос души подсказывал: у каждой птицы свои песни, права карелка Айно. Чего же петь этой немке, какие такие песни? О доме, о своей земле… будь она проклята та земля немецкая! Все еще тянулась, сгорая, эта восковая чужеродная свечка, мутными каплями исходила. Никогда не испытывала Марыся к ней жалости, а тут как о собственную совесть укололась, занозы по телу пошли — она и не замечала, что ломает, крошит зачем-то лучину, занозит свои ни в чем не повинные руки. Уже сама эта странная женщина, фрау Луиза, ее пожалела — оплыла, опала скорбная свечка, приникла к рукам, давай их целовать, давай упрашивать: