Выбрать главу

Года два так шло, сынок их уж стал на ножках кулдыбать, когда цыгане нагрянули. Демьян был в разъездах, она по теплому времени на реке около пристаней пропадала. В пустых оврагах цыгане костры жгли, песни пели и ворованную картошку пекли. Она допоздна засиживалась, заслушивалась песнями. А однажды, уложив сынка на подстилку, и ночевать осталась под звездами. Бес ее какой-то из тесного города в дорогу, на волюшку звал; светлее других лицом был этот бес и такой ласковый, что она, видно, не ту ромашку сощипнула, в темноте, кусая губы, ему, цыгану, на цыганский манер и загадала: «Дай я тебе, мой ласковый, теперь что-то скажу…» Мягкая, бархатная была ромашка, при свете костра солнышком казалась. Тонька и не хотела того, да ромашка нагадала: любит, любит! Что было делать? Видит православный бог, весь стебель той ромашки пересохшим ртом изжевала, пока нехристь ее уломал, да и то потому, что сынок заплакал, она заторопилась: «Ладно уж, некогда мне понапрасну прохлаждаться, к нему вон надо…» Горечь от сжеванной ромашки скоро сладкой стала — и укатила она с табором в края дальние, степные, которые к тому времени от немцев стали освобождать. Кому горе от разрухи, а кому и пожива: за отступающими и наступающими армиями такая пропасть всякого добра оставалась, что было им торговать — не расторговать в тыщу лет. На колесах с лихими песнями каталась целый год, нужды не зная. Друг ее сердечный ходил истым босяком, нарочно лицо себе ногтями корежил, чтобы струпьями покрывалось, на людях не мылся, не чесался, а к ней под полог приходил в шелковой рубашке, умытый и надушенный. Смеялся тогда на ее распахнутой груди: «Дураки люди, войной занимаются, а лучше ведь любовью». Что правда, то правда: это было по его части. И хоть похмельные речи ей не особенно нравились, она терпела: жить-то как-то надо было.

И шло так до тех пор, пока однажды ночью, выскочив по нужде, не услышала в чужой кибитке шепот. Друг ее сердечный кому-то говорил: «Война, кажется, к концу идет, спросят ведь, что мы за цыгане. Документы надо доставать покрепче, оседать в каких-нибудь рабочих городишках. Чего ж, погуляли, можно годик какой и поработать, пока все успокоится. Чего доброго, в стахановцы выйдем. Другого у нас пути нету… кроме как в тюрьму…» Она как закаменелая стояла, вернулась в свою кибитку ни жива ни мертва. Впервые, пожалуй, остался недоволен вернувшийся друг сердечный, во она сказалась больной, тем и дело кончилось. А дня через два, как ушел ее друг опять с кем-то шептаться, схватила приготовленный узелок в одну руку, в другую — спящего сынишку — и в ближайший лес застрекотала, до зари бежала, как чумная. Ее никто не догонял, да и мудрено было найти человека на такой огромной земле.

Осень уже с севера надвигалась, а она спешила ей навстречу по пустой, разоренной земле. Все, что было с собой прихвачено, проела, а тут сынка от сырой брюквы да картошки дизентерия понесла… и через недельку какую унесла в сырую предзимнюю землю. В родные края она возвратилась уже по снегу, совсем как птица перелетная: где что поклюет, где что в клюве унесет. Пробовала было к Демьяну снова постучаться, но он ее прямо на снег вышвырнул, мордой ткнулась и вставать не думала: околевать так околевать. Да опять же встала, не хотелось ей смерти, а хотелось жизни. Из голодного Череповца пошла в сытую, как ей издали казалось, Мяксу, пока не пристала к толпе, в беспамятстве орущей: «Ры-ба! Ры-ба!»

У Барбушихи чуток поотошла. После ледового похода в Избишино ее на дровнях везли, а сейчас вот и поплясать бы можно. Горячие мясные щи, которыми ее накормили Барбушата, согрели тело и душу, поговорить захотелось. Барбушата похрапывали теперь рядом, но негромко, только начни — сразу вскинутся, уши навострят. И она начала, подталкивая их локтями:

— Э-э, хватит вам, всех цыган проспите. Цыгане любят песни, да песни непростые… — Она нарочно помедлила, давая время Барбушатам открыть глаза. — …цыгане носят серьги, да серьги золотые… Вольные люди, чего говорить. Мы вот лежим на печке да тараканов давим, а они вскачь, бывало, несутся с песней по степи. Жизнь-то, девки, какая хорошая! Широкая жизнь. Раньше я и не представляла, что она такая, без конца и начала. Чего говорить! Светила мне печка черным глазом, а тут вдруг солнышко поднялось, яркое, во все небо. Просыпаешься, девки, в поле, а там воздух… птицы поют…

Она вдруг и сама в это поверила. Было ведь, было! И солнце, и воздух, и степь без конца и без края. Все, что минуту назад ругала, быстрым кругом обернулось и предстало первым счастливым впечатлением. Истинно сейчас верила — как она хороша, вольная жизнь. И уж новые слова горячей песней выпевались из груди, как заголосила вдруг некстати старая Барбушиха. Она вбежала со двора с криком: