— Слышь, Верунька, хорошая кровать-то!
Она в накинутом на плечи одеяле подошла к нему и, поскольку руки заняты были одеялом, потерлась подбородком о его щеку:
— Хозяюшко ты мой, устал-то как, бедненький. Дай я постель постелю, раз уж так.
Он уступил ей место у кровати, прошел на лавку и вытянул ноги в счастливом покое. Верунька долго перетряхивала сенник, копошилась с подушками в полутемном запечье. Вроде и затихла, но нет, не понравилось ей, позвала:
— А давай, Митя, кровать переставим к окошку, муторно тут.
Кровать выволокли из запечья, подтащили к окну, на светлое место. Верунька опять принялась копаться, так что Митя прикрикнул:
— Ждать-то тебя долго?
— Теперь уж недолго, хозяюшко мой. В дверь только палку сунь, а то волк какой забежит.
Он дверь запер, думая не о волке, а о матери, и стал быстро раздеваться, сбрасывая что куда попало. Больно уж поспать ему захотелось на новой кровати, умаялся, поди, пока делал. Штаны и рубашка летели в разные стороны, что куда пришлось. Верунька и в темноте — лучина-то успела погаснуть — углядела это, поругала его:
— Рубашка такая хорошая, чего швыряешь? Успеется.
Тогда он все толком сложил и после того забрался к ней под одеяло. Тут его каким-то немыслимым жаром опалило, словно и не Верунька была, которую знал с детства, а зной июльский, и захотелось ему скрыться куда-нибудь в тень…
— Спать-то как вдвоем? Худо больно, — запоздало понял он.
Верунька погладила его по груди и тоже чего-то забеспокоилась:
— Да откуда мне знать, милый хозяюшко, как спят вдвоем, а надо привыкать. А то деток не будет у нас. Какая жизнь без деток?
Митя подумал, что она у него рассудительная, и поближе придвинулся. В детской памяти сохранилось, как на повети отец с матерью спали, под пологом, а он спал рядом, на сене, все слушал, слушал и никак тогда понять не мог, чего отец с матерью после тяжелого дня никак не угомонятся. Сейчас вот все разом понял и ухватисто обнял Веруньку, так же, как и отец, зашептал:
— Ты у меня, мать, хорошая, ты только не ругай, как я маленько если когда выпью, я выпью да тебя поколочу, а назавтра опять поцелую, слышь?..
Слышала, нет ли Верунька, но чего-то постанывала, его, наверно, ругала.
Заберег девятый,
с тихими облаками и неутихшим морем,
с пустынным островом и всем большим миром,
с первым криком жизни и последним шепотом смерти
Совсем разгулялось море. По стрежню, далеко видному с колокольни церкви, как торпеда вражья прошла, вспахала, вспучила и покорежила грязновато-синий лед. Течение, подпертое плотиной и оттого замедленное, еще не могло двинуться всей силой вниз, к Рыбинску, но уже помаленьку взрывало, взламывало середину моря; там гром стоял, словно невидимые подводные корабли бились. И это буханье среди ясного весеннего дня казалось странным. Война догорала где-то далеко отсюда, в Германии, — чего было пугать тыловых людей?
Максимилиан Михайлович не мог отрешиться от мысли, что опять он там, на берегах холодной Ладоги — на разбитой колокольне, посматривает из-под руки на своих залегших пластунов. У берега лед, а дальше маячат силуэты кораблей, попыхивают дымками, и откуда-то из-под кромки льда ухают по ним торпеды. Корабли ближе, ближе к припаю — и гром ближе, несколько разрозненных торпед не могут сдержать серого наката с моря. Залегшие за глыбами льда его пластуны кажутся маленькими закоченелыми рыбешками, и он, комроты, знает, что не сдержать им наближающейся с моря по льду лавины. Снаряды бьют уже по колокольне, где у них последний приют. Нависшая над головой громада колокола вот-вот рухнет… и поминай как звали человека по имени Максимилиан! Дважды простреленный в грудь, он уже ждет одного: последнего громового раската…
И гром этот пришел как милость, как избавление от мук, но почему-то не раздавил его, не расплющил слабое человеческое тело. И третья пуля пришла, уже карающая раненого, но не выбила душу из тела. Всегда в минуту воспоминаний удивлялся этому Максимилиан Михайлович — удивился и сейчас: жив! Задыхается только, хрипит с пеной у рта, и, как тогда медсестра, тормошит его сейчас Айно, прислоняет спиной к прохладному каменному парапету.
— Ты не смотри на меня, мне самому противно…
Она утерла концом головного платка ему губы и поцеловала.
— Горькие… и соленые…