— С вестями худыми, с чем же еще. Звонил сегодня телефон: немец все от Тихвина сюда по железной дороге напирает В Бабаево, в Кадуе все ранеными забито. В Череповце вон покалеченных солдатиков полно. Наши-то, наши как?..
— И не говори! Твой-то Алексей хоть поспокойнее, а мой-то Кузьма всегда на рожон лезет.
— Да твой-то хваткой, а мой-то семь раз подумает, пока голову в окоп какой спрячет.
— Да твой-то хоть вином не балует, а мой-то еще там напьется, перед немцем бузить почнет.
— Да твой-то тощий не солощий, а моему битюгу как на пайке сидеть?
— Да твой-то из-под земли вынет, а мой-то из кармана сдуру отдаст.
— Да твоего хоть Тонька видела, а кто моего повидает?
— Видела Лутонька, да не теми глазами…
Они друг дружке поплакались, и стало ясно, что не за тем пришла Алексеиха. Баба крепкая, тертая. Редко она на людях плакала, словно и не жалела своего Алексея. А раз уж начала нажимать на слезу, значит, дело какое-то есть. И когда пораскинула Домна настороженным умом, умильное выражение с лица как водой холодной смыло. Затвердело в ней все враз, и уже через минуту какую встретил председательшу взгляд не товарки, не соседки, а непреклонной горемыки. Она сердцем почуяла новую напасть и всякое слово Алексеихи встречала теперь с подозрением. Алексеиха же подозрение и не собиралась рассеивать, говорила:
— Тонька твоя завидует: вяжут шерсть на продажу, скопидомничают, оглоеды. Ты не обижайся, Домна, не свои слова передаю. По ветру занесло, с ветром и возвращаю. Только возьми и то в расчет: теплые вещи которую неделю собираем, а собрать не можем. Сегодня по телефону передали: больше тянуть нельзя. Завтра чтоб и привезла. А что везти? Что, я тебя спрашиваю?
Домна теперь уже ясно понимала, куда гнет председательша. А на столе у нее лежало десять пар носков да десять пар варежек, да пара шарфов, да другое недовязанное рукоделье. Марыся с Айно, как бы предчувствуя недоброе, отложили вязанье, смотрели на председательшу не мигая. И Домна грудью упала на стол, закричала:
— Не дам! Не имеешь права! Сироты солдатские! Всеми забытые, никому не нужные! Не поенные, не кормленные, разутые, раздетые, слезные да болезные!..
Но Алексеиха не дала ей и закончить. Она схватила ее за плечи железными ручищами и отшвырнула на лавку, так что Домна головой о стену стукнулась. И пока приходила в себя, сгребла Алексеиха все со стола в охапку — и к порогу, вместе с добычей и вместе со своим непререкаемым правом. А Домна так ошарашенно откинулась к стене, что и прозевала решающий миг. Алексеиха успела выйти на улицу, прежде чем Домна очухалась и схватила у порога топор.
— Зарублю! Убью ограбительницу… Как вот и телефон убила!
Она тоже двери настежь и уже готова была вылететь следом, как наскочила в сенях на Колю, а тот с перепугу замахал перед ней палкой, как саблей:
— Не моги! Не заступай дорогу! Кавалерия-шрапнелия, рысью шагом арш!..
А тут к ней и Марыся подскочила, отняла топор, начала уговаривать:
— Тетка Домна, тетка Домна! Якая вы забойца? Вы жанчына разумная. Не трэба злавацца. Наш здабытак, мы и баранить пойдем.
— Пойдете, как же! — на нее перенесла Домна свою обиду. — Семеро с ложкой, все босоножкой. У, нахлебники несчастные! — толкнула она подвернувшегося под руку Юрася.
Тот задергал носом, готовясь расплакаться, Марыся кинулась ему на помощь, но Домна и ее словно рукой Алексеихи оттолкнула — так и осела та на лавку, уставилась полными слез глазами. Но не пронял Домну ее взгляд, а проняли тихие слова карелки:
— Ние, ниельзя. Омалла пихалла!
Домна поняла ее слова буквально и к ней оборотилась как бы другой стороной души:
— Пихала? Да как не пихаться, девка? Свое бороню, а заодно и ваше.
— Ние, омалла пихалла… стиены родные…
Одним своим кротким взглядом усмирила ее карелка. Блажная какая-то. Тонька толковала, что она понимает русскую речь, только говорит мало. Горем каким-то язык ей выжгло. Прорываются лишь свои слова, другим непонятные. Как заклятье, как мольба о пощаде. Как бить такую, совсем беззащитную?
А Марыся, видно было, и хотела что-то сказать, да силы ее душевные подходили к пределу. Она силилась улыбнуться — напрасно. Губы подергивала не подходящая случаю зевота, словно не могла она отделаться от какого-то дурного сна.
— Як тяжко вам жить на свете… — только и проговорила наконец-то.
— Уж куда тяжелее, куда! — обрадовалась Домна даже этому двусмысленному сочувствию. — Дураков не сеют, сами родятся. Родилась вот и я на свое горе. Лучше бы меня матерь в пеленке утопила. Ко дну меня головой!