Вместе со мной притаились черные елочки, высоченные сосны и ели, и в притаившемся воздухе я услышал, как что-то звенит над муравьиным городом — то был или шелест, или даже тихий шепот, радостный полет голосов. Может быть, я услышал в этот момент песню, она была вроде песенки гномов из сказки о Белоснежке, только без слов. И еще я услышал, как журчит сок под корою деревьев. И услышал еще я, как течет моя кровь под кожей по всему телу, как настойчивыми сильными ударами гонит ее мое сердце.
И вдруг я ощутил за своей спиной еще чью-то спину, узкую, слабую и почти бесплотную — это... мы так с тетушкой садились на пенек, когда уставали собирать грибы. Не бойся, не страшно... пусть она посидит. А вот еще кто-то. Слышишь, бьется чье-то сердце часто-часто... это, наверно, прибежал мой Саня Сидоров, или Штифтик, или вернулся Глеб Бородулин, понял, почувствовал, догадался, что надо прибежать ко мне и присесть, как бывало, а иначе... И все мои парни, все двадцать семь, давайте-ка присаживайтесь, посидим, тут всем хватит места. И ты, Мишка, садись, и ты, Катя, и уж конечно Славка Греков. Расскажи нам что-нибудь еще о таинственном мире, о рубеже двух веков, совершенстве вселенной. Слушаем тебя, слушайте все. Чу...
Но вот чье-то сердце вздрагивает, и я, кажется, слышу покашливания, хрипы — это бьется усталое сердце Кузьмы Георгиевича. Удар — остановка, удар, еще удар — остановка, остановка. Все затаились, все ждут, что будет, все думают только о нем, об этом утомленном сердце, и не знают, чем помочь. Ну, хоть свое вынимай и дари... И вдруг сердце Кузьмы Георгиевича начинает биться все свободнее и сильнее, в ритм с молодыми, и вот уже кто-то большой и надежный, с протяжным именем Мы-ы, соединяет нас. Теперь не страшно. Никому из нас никогда теперь не будет страшно за свою жизнь — до семидесяти, до восьмидесяти, до ста лет.
Но как мало все-таки отпущено человеку времени, даже меньше, чем деревьям, хотя бы вот сосне.
Нет, это не так! Конечно же, все это не так. Не меньше — больше, намного больше, чем сосне, и чем камню, и чем всему-всему, что есть на свете, дано человеку жить.
«Кар-р-р, — прокричала ворона над моей головой. — Ты попробуй-ка проживи еще хотя бы лет тридцать, а не то чтобы мои все триста».
«Напрасно ты, картавая, помешала мне думать. Твои триста могут быть и тремя мгновеньями. Время твоей жизни твое, да не твое, так что не хвались. Так и будильник, и песочные часы могут похваляться долгой своею жизнью.
А мои годы не в течении времени, а в том, как распоряжусь я им. Вот я здесь, но я уже и на Луне, шагаю по ее мягкой пыли, и снова я тут, рядом с деревом. Видишь, я сам как дерево. Две мои ноги — корни, две мои руки — ветви. Есть у меня и вершина — моя голова. Когда на твою птичью голову падает снег, ты всегда считаешь, что это снег, а я иногда думаю, что это белые цветы. Значит, это и в самом деле цветы, потому что, если я очень захочу, начало зимы может стать весною белого цвета. Весеннее любопытство мое может прорасти подснежниками, безысходная тоска моя иногда становится ряской на болоте. Трубят по чащобам олени моей любовью, срывается с неба орел моей хищностью, а черное горе мое вылетает с хрипом и скрежетом из твоей вечно голодной глотки, ворона».
«Кар-р-р! Конечно, я так и знала, — прокартавила ворона. — Тебе бы только гордиться собой да присваивать чужое... Это ты назвал мое «кар-р-р» черным горем, а я свое «кар-р-р» кричу совсем для другого случая. И гордиться тебе особенно-то нечем... Я, пока летела, видела, как ты пробирался по лесу. Полз медленно, как маленькая букашка, как муравей. А я и туда успела слетать, и сюда, и вот уселась на самой высокой ветке, мне все отсюда видно далеко-далеко. А ты там со своими друзьями на пенечке едва приметен. И ничего вам не видно. Вы даже не знаете, где вы, куда вам теперь идти».
«...Где мы? Куда нам идти? Это ты не знаешь, ворона, где мы. А мы не просто на Земле — на планете. Мы в пути, идем оттуда — неизвестно откуда, собираемся туда — неизвестно куда... А присели мы вовсе не на пень — то вросло в землю наше молчание, и бегают по желтым тропам вовсе не муравьи-молчальники. А тихий звон, песнь, которую ты слышишь, — это голос всего живого, когда наступает тишина, вот как сейчас. Кыш, ворона, не мешай слушать...»
Но ворона, видно, потому и зовется вороной, что она, кого захочет, того и перекаркает, тому и накаркает.
«Хвалишься, хвалишься, хвалишься, — закричала она. — Уж если ты можешь стать и тем и этим, быть сразу и там и тут, зачем ты пришел в наши леса, в наш дом, оставив свой дом и свой лес домов, который ты называешь городом?»