Выбрать главу

— Нет, что ты, — отвечал я бодро, едва сдерживая себя, чтобы не вскочить и не удрать куда-нибудь подальше из темного зловещего подвала.

И вот началось. Одной рукой татуировщик стянул мне кожу, а другой стал покалывать часто-часто, с подковыром, как раз по узкой карандашной полоске. Кровь выступила наружу, маленькие черные капельки. Слезы выкатились из моих глаз, но никто этого не увидел.

— Ты не бойся. Все будет как надо. Только не дергайся, — успокаивали меня пацаны. Им-то что, они уже прошли свое испытание.

Долго, целую вечность впивались иглы в мое тело, я слышал легкое потрескивание — это лопалась кожа, когда ее подергивали снизу вверх. Боль притупилась, все заметнее начинала ныть спина от неудобной позы, — несколько раз устраивал передышку и татуировщик. Он улыбался, курил, разглядывал свое художество, любовался им, давал советы:

— Потом замотаешь тряпкой, скажешь отцу, что обжегся. Рука распухнет, но ты не дрейфь, ничем ее не лечи и не сдирай коросту, а то пропадет вся наколка. Дней через пять все будет в ажуре.

И снова иглы в тело, пятнышки крови, а потом началось все заново, и на этот раз кончики иголок уже обмакивались в черную влажную сажу.

— Эх, жалко, нет настоящей туши, — приговаривал мой мучитель, — а то я бы тебе такое нарисовал! Могу орла на груди, могу крест и могилу, могу имя на пальцах, могу даже змею и женщину на ноге. Ты терпеливый, хочешь, сделаю? Я тушь где-нибудь достану.

Я был горд своей терпеливостью, мне тоже нравилась моя наколка, я бы хотел, конечно, орла на грудь, с распростертыми крыльями, — это шикарно, но лучше не надо, хватит с меня и того, что есть. «За измену!» Это же такие слова... Можно сказать, кровью написанные. Теперь все будут знать, какой я решительный и принципиальный в любви и дружбе. Увидят мою руку и сразу поймут, что я за человек.

Первым увидел мою наколку отец.

— Зачем это тебе? — спросил он, как мне показалось, без всякой строгости, даже равнодушно, как будто я не кровью, а простым карандашом намалевал себе никчемный рисунок и пустые слова. Я даже обиделся и запальчиво произнес:

— Пусть все знают, что бывает за измену.

— А ты сам-то знаешь, что за это бывает?

— Конечно, смерть, — ответил я.

Отец вздохнул, покачал головой, он, должно быть, поразился решительности, с которой я приговаривал к смерти. Он посадил меня перед собой и сказал:

— Вот, говоришь, за измену смерть. Я много видел смертей, как умирали от пули, от ран, от болезней, от старости, оттого, что человеку больше не хотелось жить и он убивал себя сам. Ты молодой, и ты еще не знаешь по-настоящему ценности жизни, ее правил. Смерть — это страшно всегда.

Я это уже знал, я видел, как умирали люди в блокадном Ленинграде, и потом во время эвакуации, на Ладожском озере, когда рвались бомбы и снаряды, и потом, когда мы долго ехали с матерью в холодных товарных вагонах, а как только закончился путь из Ленинграда в Башкирию, я увидел и смерть моей матери.

Утро. Рано-рано. Яркое солнце в морозные окна. Около меня рядом с кроватью стоит сутулый, растерянный отец и пожилая, строгая хозяйка дома, у которой мы остановились на время. На широкой кровати, высохшая от голода так, что видна каждая косточка на лице, моя мать. Разметались ее волосы по белой подушке, а тоненькие прозрачные руки почему-то сжимают горло, как будто душат, а на самом-то деле хотят помочь. Вдох, еще вдох, а выдоха нет, и вот еще вдох — мучительный, быстрый, резкий, жадный, отчаянный, последний — и тишина. И такая тишина, что нет ничего ее тише и страшнее.

— Господи ты боже мой, отмаялась, конец, — сказала со вздохом хозяйка и перекрестилась. Подошла к матери, сложила ей руки на груди, а на глаза положила монеты.

Что это она делает? Зачем? Чему конец? А я как же?! А мы с отцом? Лицо его побледнело, покрылось каплями пота, дрожат руки, натягивая простыню, все больше и больше закрывающую от меня мою мать. Она лежит неподвижно. Вот отец наклонился и целует мать в губы, вот он встал на колени около кровати. И в это время случайно мой взгляд поймал странный веселый блеск, как солнечный зайчик. Он прилетел оттуда, от кровати, от жуткой тишины, от полуоткрытого рта — сверкало золото. И вдруг я все понял. И только теперь я заплакал, убежал, забился в какой-то угол.

Все кончено! И зачем только мы приехали сюда? Так долго мы ехали сюда в товарных вагонах из Ленинграда к отцу «есть пироги», как он писал нам в письмах. Что мне делать теперь здесь, в этом незнакомом городе, в этой далекой Башкирии? Что будет теперь со мной?

Пять с половиной лет я был в детском доме, а потом приехал отец, забрал меня, и теперь вот мы вместе, и он говорит со мной о том, о чем еще никто со мной не говорил: