Выбрать главу

Педагог и ученики надежно объединены лишь в том случае, когда они полностью доверяют друг другу, а доверяют друг другу они лишь тогда... Уж сколько раз приходило мне это в голову, уж сколько раз приходит это в голову всем педагогам, «уж сколько раз твердили миру...». Подумай и о том, тоже простейшем, что если нарушена связь между педагогом и учениками, то группе ничего не остается делать, как найти способ обороны «на всякий случай», тогда вот их «круговая порука» — это самозащита, сопротивление, вызов, наконец.

Я, наставник, ищу свои способы воздействия на них, используя обычные педагогические приемы и свои козыри, — борьба натур, характеров, умов, сложная игра и правда — все вперемешку. Но карта моя заведомо бита, когда я рассчитываю лишь на то, что я — взрослый, я — мастер и двумя этими понятиями, значениями самого себя, данными мне, в общем-то, волею случая, могу уладить все в своей группе. Ко всему этому требуется самое необходимое подкрепление: я — честный, я — глубокий, я — совестью отвечающий за свои слова и поступки человек.

Я начал шагать по мастерской перед своим столом и перед первым рядом верстаков. Четыре шага туда, четыре обратно. Я здесь и не здесь. Я с Глебом и один. И со всеми. Ожили, словно по мановению волшебной палочки, знакомые шарканья напильников, постукивания, перешептывания; я слышу голоса Андреева, Штифтика, Никиты Славина, Савельевых, Лобова, — все уже на месте, и всё как всегда, только вот я смотрю на всех по-другому — глаза мои не смотрят, я отворачиваюсь и все чаще вижу пол, или потолок, или пустое пространство, или противоположную дальнюю стену мастерской. Глаза моих учеников спрашивают меня, ждут ответа, а его нет. И отчуждение нарастает между нами. И Глеб мне чужой. Чужой? Но такую правду, какую выложил он мне, не говорят чужие люди. И вдруг вспомнилось: «Все врут! Вы-то пьете, а нам почему нельзя? Вы курите, а нам...»

Конечно, счет Глеба ко всем и ко мне далеко не тот, что бывает в мелочных пререканиях, когда в оправдание остается последний аргумент: «А ты-то сам?» Он ждет от меня того же, чего и от себя он ждет, требует со всем максимализмом молодости — высоты во всем, и, срываясь сам, с трудом прощая себе свое несовершенство, не хочет даже и предполагать, что я, его наставник, способен срываться с высоты так же, как он.

— Я принимаю твои обвинения, но и ты прими мои. Вернемся к тому, с чего начали. Ты считаешь, что защищался. Пусть так. Не сразу узнал меня, ладно. Но почему ты убежал, когда все понял? Почему не вернулся? А вдруг я с проломленным черепом валялся бы там в канаве? И, наконец, почему ты, самбист, не раскидал своих собутыльников, все поняв? Как бы я ни был несправедлив к тому, кто первым подошел, ведь это подло — впятером на одного. Кто они, кстати? Уж не те ли, с кем ты уводил когда-то машину?

Молчит, хочет и почему-то не может сказать, сам того не замечая, трет ухо, шею, пощипывает едва проступившие усы.

— Вижу, что те, — говорю я. — Вернулись из колонии? Предъявили на тебя права? Так, что ли? Что молчишь? Боишься их? Или решил взяться за старое? Смотри, Глеб. Тут тебе и смерть. Уж лучше сейчас все отруби. Если я угадал, подумаем вместе. Все равно вас поймают. Я сам вас поймаю. И что все-таки связало тебя с ними, что держит, — может, ты обязан им чем-нибудь или что-то должен?

— Никому я ничем не обязан и ничего не должен. Никому ничего! — Он уставился на меня с вызовом. В жестком его взгляде я читал: «Вы еще скажите, что я училищу должен, мол, меня одевают, кормят, дают образование. Или интернату я должен, или своим родителям, или тебе, мастер... Попробуйте мне только сказать это, как говорили многие...»

Я сам так смотрел, бывало. Особенно сразу после детдома. Я остро чувствовал себя обделенным судьбой, свою беду ощущал ничем и никем не восполнимой, любая помощь казалась мне подачкой или чем-то вроде подкупа. Все, что я вынужден был брать, мечтал вернуть с лихвой, как бы в отместку. Особенно раздражали меня сердитые советы и требования взрослых — быть благодарным за все, что мне дается, пока я расту и выбираюсь в люди. Глеб тоже, наверно, ждал, что я предъявлю ему счет.

— Вот что, Глеб, ты уже взрослый, скоро от меня уйдешь насовсем в свою жизнь. И давай договоримся на будущее: мы с тобой действительно квиты во всем. То есть ты мне ничего не должен. А я тебе... это уж мое дело. Ты потребовал от меня правды, захотел, чтобы мои слова не расходились с делом, с поступками, и я это принимаю. А что почем — пусть останется на совести каждого. Не советую я тебе только так категорически отказываться от долгов перед другими. Кто не берет, тот, чаще всего, и дать ничего не хочет. Такой суровый эгоизм я не принимаю. Когда-то я завязывал все узелки на память: вернуть, обязательно вернуть этому, и этому, и этому. Долги росли. Я мучился. Один человек, сделавший мне много добра, заметил это, сказал однажды: «Долг платежом красен — это верно, но как ты сможешь рассчитаться за мою любовь к тебе — только любовью, так ведь? А что за любовь будет у тебя ко мне, если ты вздумаешь возвращать ее, как денежный долг?» И я понял тогда: есть помощь невозвратимая, не требующая обязательного возврата, но есть и чувство обязанности, как сына к родителям, и плохо, когда этим тяготишься.