Однажды, гуляя, он увидел извозчичью пролетку, остановившуюся около ворот. С пролетки слез Сагит-эфенди и направился к нему.
— Однако вы отшельник! — говорил он, приближаясь и протягивая руку. — А я и не догадывался.
Габдулла почувствовал, как что-то радостно в нем дрогнуло. Пробормотав, что рад, что скучно одному, он пригласил гостя погулять по берегу.
— Святая длань «Баян-эль-хака», слышно, протягивается и сюда, — заговорил Сагит-эфенди, когда они порядочно отошли от дачи.
— Истинно святая, — сказал Габдулла и шутливо пожаловался: — Уж я ли не националист, Сагит-эфенди, если предметом любви я признаю только татарских девушек… А они хотят отлучить меня от наших прелестниц.
— Я вижу теперь, как все мы ошибались, — сказал Сагит-эфенди, не отзываясь на шутку. — Мы думали, что, просвещая общество, роднимся с ним, что оно будет ласковей к своим поэтам. Увы, среди нашего брата много простаков, которые надеются на признание общества и без конца повторяют «нация», «национальное». Вот некий поэт издал целую книжку «Национальные мелодии для женщин».
Габдулла весело рассмеялся:
— В аль-Коране сказано: «В роду человеческом — первые мужи, а после них юноши, а после них мальчики, а после них женщины, а после них гермафродиты». Вот и будем теперь писать стихи для каждого из поименованных в аль-Коране.
Они ушли далеко вдоль берега, уже солнце садилось, но Сагит-эфенди не думал поворачивать назад. Молчал, хмурился и наконец проговорил:
— Вот послушайте, прочитаю вам:
— Очень, очень хорошие стихи! — сказал он с радостью тем большей, что Сагит-эфенди, возможно, ему первому читал.
— Позвольте, Габдулла… я называю вас просто, вы тоже… зовите меня Сагитом. А хочу я по-дружески посоветовать: будь осторожнее, эта свора сильнее нас, их не удерживают ни честь, ни совесть, потому что ни чести, ни совести у них нет.
— Но я не боюсь, — сказал он просто, спокойно.
— Я тоже не боюсь. Но иногда… я думаю: что-то жуткое ждет нас всех! О свободе теперь не говорят громко, а люди, люди… на глазах подлеют. Что делается с ними?
Но ведь что-то делается и с ним, с поэтом, который и прежде смотрел на мир, нахмурив брови, с проблеском негодования во взгляде, однако же это было не равнодушие, не страх? Говорили, он редко теперь бывает в клубах, в редакциях, днем сидит один в своем номере, а вечера проводит в ресторанах, где поет знаменитая Мариам Искандарова, красавица, тоже, кстати, проклинаемая благонравными господами. Он и сам обладал хорошим голосом, с упоительным чувством пел народные песни; говорили, теперь они поют вдвоем с Мариам — не на публику, а будто бы для какой-то фирмы, выпускающей граммофонные пластинки. Говорили, он влюблен в Мариам… Только не похож он на влюбленного.
— Все вздор, все нервы, нервы, — проговаривает с поспешной дрожью в голосе Сагит и вдруг хохочет: — Да какие такие нервы могут быть у нас, чьи отцы понятия не имели о каких-то нервах, каких-то там душевных тонкостях! Ну, прощай, собрат. — А сам не уходит, озирает пустой, тихий в сумерках берег. — Уголо-ок! Помнишь?
Простившись с Сагитом, он погулял в одиночку и домой вернулся уже в темноте. Неожиданная встреча с товарищем была приятна, но оставалось томительное чувство чего-то невысказанного, неутоленного, и еще беспокойней он думал: что делать, как жить ему дальше? Верно ли сделал, осев в Казани? Быть может, бродяжья жизнь больше подошла бы ему?
Зов слышался ему при каждом знакомстве с новым человеком, зов — когда рвал и бросал в корзину свои язвительные, со страстью писанные статьи и спрашивал себя о смысле дальнейшей жизни. Вот заходил к ним в редакцию молодой автор из Оренбурга, Галимджан Ибрагимов. Это был юноша лет двадцати с небольшим, длинноволосый, с узким, вызывающе насмешливым лицом, поджарый и резкий в движениях. И как же умен и начитан он был! Свободно рассуждал о древней исламской культуре, о проповеди Декарта, о религиях. В Казань же приехал с намерением готовиться в университет, но прежде хотел постранствовать по Кавказу и Крыму.
Он слушал юношу, и ему тоже хотелось путешествий, встреч, хотелось зарыться в редкостные книги, читать и писать самому что-то такое, что отличалось бы от его ежедневных фельетонов. Уйти бродяжить… думать о сбережении Духа, «а в Духе — высшая искра божества»!