Ему как-то не приходила мысль о семье, о собственном доме, о скромном уюте, на что вправе рассчитывать человек, устающий от суеты и неприятностей текущих дел. А если даже и приходила, то вчуже, не о себе, а ив связи с другими людьми. Но люди, которых он знал, за редким исключением, не льнул к семьям, не дорожили племенем, с каким-то упоительным чувством освобождались от связей с кланом, с родителями и собственными братьями. Ну да вот Абузаров, Селим или Акатьев, — правда, люди такого сорта как-то сразу слабели, становились горемычно одиноки, а другие, наоборот, набирались большей твердости и ни о чем не жалели. Таким, несомненно, был Хусаин Ямашев. Его отец, недавно умерший, был богат, богаты были родители жены, богаты сестры и их мужья — большой, процветающий клан! До известных событий в девятьсот пятом году все они как будто придерживались передовых убеждений, но забастовки на заводах Алафузова и Крестовникова, митинг в университете, расстрелянный казаками, и то, что во всех этих событиях участвовал Хусаин, и не просто был человеком в толпе, а печатал и подбрасывал листовки, подговаривал рабочих, скрывал от полиции членов партийного центра, а в Оренбурге издавал газету и откровенно агитировал в пользу рабочих, — все это удивило, напугало и озлобило его родных. Сейчас Ямашев вел полулегальную жизнь, изредка печатал статьи в газетах, проживал последнее, а дружный, богатый клан не замечал бедственного положения своего сородича, ставшего отщепенцем.
Как-то Габдулла, сознавая всю наивность своего интереса, все же спросил:
— Неужели вы никогда не понимали друг друга?
— Понимали, — тут же ответил Ямашев. — Понимали, когда речь шла о национальной ограниченности, о притеснениях властей, о просвещении нации. Но стоило им углядеть классовую подоплеку в моих убеждениях, тут-то и конец взаимопониманию.
— Но ведь вам, наверно, труднее теперь, когда вас не поддерживают близкие?
Он смешливо сощурился, спросил в свой черед:
— А вы полагаете, что я вовсе одинок? Что не имею ниоткуда поддержки? Или полагаете, что рабочие слишком слабосильны? Быть может, вы спросите, почему это я, человек обеспеченный, пришел к моим убеждениям? А просто: я не хочу жить за счет других, не хочу рабства для других и для себя тоже, я не люблю рабскую кровь, которая течет во мне, обеспеченном и как будто бы независимом человеке… О, это заблуждение, что мы, объединившись, защитим права нации, а получив привилегии, станем жить лучше! Ну да согласимся — будем обеспеченней, но у нас никогда не будет настоящего искусства, литературы, покуда все рабское не выйдет до последней капли. Вы, может, опять скажете: надо просвещать народ. Надо, обязательно надо! Но просвещать политически, пробуждать вместе с национальным самосознанием еще и классовое.
В другой раз, когда они остались вдвоем в редакционной комнате, Ямашев вынул из широкого накладного кармана пальто книгу Габдуллы, напечатанную нынче, в феврале.
— Сильно, прочувствованно умеете вы говорить о насущном, политическом… знаю, — усмехнулся он, — знаю скепсис поэтов к подобным, терминам. Я только хочу сказать, что напечатал бы эти стихи в своей газете.
Стихи эти — «Не уйдем!» — относились к той поре, когда Пуришкевич и Созонович в ответ на жалобы татарских депутатов прокричали: «Отправляйтесь в Турцию, ежели вам не по нраву российские порядки!» Сейчас он не считал эти стихи лучшими, но тайно гордился, что написал их тогда и включил в казанский свой сборник. Уж лучше бы не включал: Временный комитет по делам печати обнаружил в стихах «признаки преступлений, предусмотренных уголовным кодексом».
А все-таки есть в этих стихах строчки, которые дороги мне и сегодня, думал он. Есть!
Вздрогнув, выхватил он из рук посыльного записку: ему? Кто? Он не удивился бы, если б записка была от юноши или Ямашева, которых он видел только раз-другой. Но послание было от Фираи-ханум.
Он помнил о ней каждую минуту, но ему и в голову не приходило, чтобы найти ее, куда-то позвать, пригласить к разговору. Женщина мягко упрекала его и просила как-нибудь на досуге зайти к ней, тем более что скоро она должна уехать из Казани. А что… если вот в эту минуту, когда он читает ее записку, она уже в дороге? Или обижена так, что не хочет уже видеть его? И, ошеломив посыльного, резко спросил: