Однажды он был поражен, услышав, как поют его стихи незнакомые ему люди. Он ведь только для себя шептал эти слова, вспоминая единственно мать, признавая единственно только себя, болеющим сиротством и слышащим материно с л о в о. «О боже, мать мою храни, храни меня, храни отца!» А тут пели его сокровенное, но это было что-то уже другое, не о матери, а о родном языке, пробуждающем тебя от немоты: «Качая колыбель, тебя мне в песне открывала мать… Родной язык, родной язык, с тобою смело шел я вдаль, ты радость возвышал мою, ты просветлял мою печаль».
И самое горькое, самое отрадное было в том, что теперь, когда его слова пели люди, в них глубже открывалась их подлинность.
— Нет, я не сяду, — бормотал Галиаскар, — полнокровным людям такие проказы тяжелы.
Но, вероятно, почитал он этакое развлечение несолидным.
— Говорят, в усадьбе своей Акчурин устроил и карусель, и качели. Вот уж, ей-богу, отведу душу… ведь я, слышь, еду к нему в гости!
— Что ж, не худо. Познакомишься с влиятельным человеком, понаблюдаешь нравы.
— Наплевать! Я еду… с дамой, которая очень просила меня сопровождать ее.
Галиаскара как будто осенила новая мысль:
— А не поддержит ли Акчурин наш журнал? Да будет тебе известно, я подал прошение о новом издании.
— Нет, Галиаскар, он нам не поможет. Но вот кто может помочь — Мамадыш.
— Кто такой Мамадыш?
— Крестьянин. Он, помнится, говорил: подвижность нужна, подвижность… словом, раньше времени не стоит умирать! — Ему хотелось смеяться и говорить глупости озадаченному Галиаскару. А он не так уж пуглив и тяжел на подъем, Галиаскар-эфенди, если в такое время хлопочет о новом издании.
Но вот подошла очередь, и, сунув служителю билетик, Габдулла взлез на лошадку, опередив какого-то приказчика. Скользко на гладкой хребтине, того и гляди свалишься… но уже заиграла музыка, вовлекая в звуки свои скрипение круга и возгласы едущих. Завертелось!.. На кой черт ему влиятельные знакомые, специальное наблюдение нравов… хорошо-то как, хорошо!
Прокатившись, он позвал Галиаскара глядеть панораму. Они прошли в узкой, жарко пахнущей толпе. В зале толпа разбежалась, шелестя одеждами и грохоча башмаками. Нашарив скамейку, они сели. Белый экран стал населяться чудными картинками: мраморные дворцы, тонко-стройные деревья, каналы и лодочники, стоящие в своих узких лодках… и пианола играла какую-то чудную незнакомую мелодию.
Все действо длилось, вероятно, минут пятнадцать, но когда экран потускнел, осталось впечатление сверкнувшей и погасшей молнии. Глянув сбоку на Галиаскара, он поразился скучным, почти брезгливым выражением его лица.
— Это такая дрянь, всякие карусели-качели и то, что мы смотрели! Не знаю, быть может, со временем этакое станет искусством, а может, заменит ритуалы старых религий… Когда-нибудь мы сойдем с ума от своих выдумок, ей-богу!
Они расстались неловко, с чувством какой-то обоюдной вины. Габдулла, машинально махнув отъезжающему на извозчике товарищу, повернул обратно на ярмарку. Но шум и блеск ее уже не трогали воображения. Он зашел за первую же палатку торговца, опустился на какой-то порожний ящик и почувствовал, что сию же минуту расплачется. Вот чем кончилось его предчувствие странствий, волнение и готовность следовать в неведомые города — тенями городов на куске полотна! Все это было как будто посягательством на подлинность жизни, ее первоначальность и свежесть.
Но уже через минуту, успокоившись, он думал с любопытством: а странная штука, эта панорама. Ясно, не искусство, но какой-то намек на искусство все-таки есть. Ведь если бы снять на полотно его родину с ее полями, реками, лесами, они бы тоже, наверное, выглядели красиво. И какой-нибудь житель дальней земли восторгался бы прекрасными видами, в то время как житель здешний, знающий все эти виды полнее, относится к ним спокойно. А не похожа ли эта панорама хотя бы чуть-чуть на стихи, перевоссоздающие жизнь без ее первичных запахов и красок, но между тем наделяющие ее какой-то необыкновенностью?
Минуло два дня, и она получила телеграмму: тяжело больна мама.
— Не прощу себе, если опоздаю. — И с печалью, от которой у него сжалось сердце: — Все меньше близких моих остается со мной. Прошу тебя, — сказала она, переходя на «ты» и как бы сближая с дорогими ей людьми, — помни обо мне как о своем друге! И выполни еще одну мою просьбу… я знаю, ты сторонишься богатых семей. Они же не так глупы и жестоки, как, может быть, тебе кажется. Я ведь тоже, — она усмехнулась, — тоже богата.