И многое другое обижало, сердило, утомляло. Утомляли беседы с Ризой-эфенди, знающим прорву всего, но заключившим все достижения своего ума в два-три устойчивых постулата, среди которых один был особенно противен Рамееву: основа благонравия молодого поколения есть воспитание. Сердил Карими — все прежний, умница, работяга, — но и он напоминал Рамееву человека, вознамерившегося со свечкою в руке пройти сквозь бездны мрака. Обрыдло приятельство с русскими чиновниками и промышленниками, с которыми он, бывало, пускался в загулы или ночи напролет просиживал за картами.
Много зла виделось теперь в окружении, злом было и то, что он богат. Достаток, думал он когда-то, даст ему свободу творить. Но вот имеет достаток, даже преизбыток его — и что же? Он заключен в свое положение богатого человека и против воли связан с другими богатыми людьми, и совесть под угрозой, ибо каждый человек, каждая семья, работающая на его приисках, может назвать его причиной собственных несчастий. Одна утеха — печальная муза его с ним. Но разве же не льнула бы она к нему, будь он нищим бродягой?
Однажды, летом это было, кухарка привела с базара девочку. Какой-то коммивояжер привез ее в своей повозке и крикнул в толпу: «А кто возьмет на воспитание сироту?!»
И кухарка, когда-то и сама взятая с подобной повозки матерью Рамеева и выросшая в их доме, привела девочку во двор. Положив покупки, она поднялась во второй этаж к хозяину.
— Эфенди, прежде матушка ваша писала записки в сиротский дом…
Он черкнул записку, отдал женщине. Но захотелось самому взглянуть на приемыша. Он вышел на двор. Девочка стояла возле клумбы, но смотрела поверх цветов, как будто глубоко задумавшись. На ней было чистое простое платьице с горошками, головку покрывал платочек в тон платью, из-под которого выбивалась легкая желтая прядка. На загорелом личике большие синие глаза с недетским прищуром, руки и ноги загорелые, с бело-розовыми следами ссадин, как у всех ребят. Лет ей было по виду около десяти.
— Здравствуй, — сказал он девочке. — Как тебя зовут?
— Ее зовут Ляйла, — громко сказала кухарка и шепнула Рамееву: — Она не помнит своего имени, так это часто бывает с сиротами — от испуга забывают.
— Ты чья, где ты жила? — продолжал он ласково. Девочка ему нравилась, хотя и не знал еще, чем именно, быть может, своей опрятностью и неболтливостью. — Так чья же ты?
— Не помню, — ответила девочка, и выражение задумчивости в ее лице не изменилось ничуть.
— Ну, а где же взял тебя дядя, с которым ты приехала?
— Не помню.
Он засмеялся и мягко потрепал девочку по плечу.
— Ну, а лошадку, на которой приехала, помнишь? Такая веселая мохнатая лошадка, верно?
— Не помню.
— Ничего, — опять вмешалась кухарка. — Она будет жить в хорошем доме, и у нее будет много игрушек. Ты рада, Ляйла?
— Да. Не помню, — был ответ.
«Когда человек умирает, его дух, медленно покидая тело, посылает в пространство немые клики. И клики, если бы они могли облечься в слова, выглядели бы спокойной короткой фразой. Например: ведаю… знаю теперь… не помню». Так он подумал с некоторым изящным и ленивым довольством человека, которому многое доступно и понятно, в то время как другие бывают ошеломлены загадочностью некоторых обстоятельств. Но так ничего он не объяснил: девочка-то была жива во плоти.
— Пожалуй, она немного напугана, — заключил он и велел кухарке тотчас же отвезти ее в сиротский дом.
Наутро, разбуженный голосами детей (дочка и ее подруги играли под окном), он вспомнил кроткую девочку с каким-то нежным и нетерпеливым чувством. И решил поехать в приют.
— Вы накормили девочку? — спросил он встретившую его воспитательницу.
— Да, — ответила она удивленно.
— Хорошо, хорошо, — сказал он, — я только интересуюсь ее аппетитом.
Вчера, когда он думал о девочке, ему пришла в голову мысль о том, что она долго голодала и все странности ее происходят от голода. Вспомнил, как в отрочестве долго ходил с ружьем в окрестных лесах, заблудился и проголодался так, что не было сил крикнуть. Он только стрелял раз за разом, не слыша в ответ ни звука в темных спокойных чащах. К вечеру, едва волоча ноги, он выбрел к охотничьей избушке, дико обрадовался, но странная мысль шевельнулась при виде в окошке бородатого угрюмого человека: «Если он не даст мне хлеба, я убью его». Даже умирая с голоду, он не поднял бы руку на человека, но гадкая, подлая мысль зачем-то мелькнула в его сумасшедшей голове.