Но вот солнце высоко, пора обедать. Пригнав лошадей к избушке и расхомутав, он привязывал их к мешаннику, потом шел к столу, хлебал горячую похлебку из вяленой баранины с крупой и картошкой. Отец, пообедав, ложился вздремнуть, а он бегал по колкам рвать ягоду, кислятку, сарану. Часов с четырех пополудни опять работали — уже дотемна. Чай пили, у костра под комариное жужжание. Комары набивались и в избушку, их изгоняли дымокуром и только потом ложились на широкие нары, прикрыв ноги зипуном.
В пятницу взрослые уезжали в деревню — помолиться в мечети, сходить в баню. Габдулле и хозяйскому сынишке строго наказывали присматривать за лошадьми: в поле не выпускать, держать в пригоне, а сами чтобы не уходили в избушку, а спали в стогу.
А потом наступала веселая пора — молотьба. Приезжал хозяин с женой, с сыновьями и снохами, матушка Габдуллы со старшей дочерью. Уже холодно бывало по утрам. Лошадей ночью пускали на жнивье, далеко разбредались они по всему полю — побегай-ка за ними босиком! Но мальчик знал хитрость: во всю мочь пускался по стерне, небольно кололо тогда босые ноги. Опять, как и весной, сажали его верхом — гонять пару лошадок в молотилке. Ни зноя, ни оводов, и чисто в полях, просторно! Вечером заберешься на нары, под тулуп, и слушаешь, о чем разговаривают взрослые, мечтаешь о чем-нибудь необыкновенном.
Уже после молотьбы на чужом току принимались они суетно, с какой-то злой поспешностью доделывать свои дела. Так, помнилось, копали картошку, и ноги у него сильно мерзли, он погружал их в мягкий, взрыхленный чернозем. И вот названая его сестрица, выкапывая клубни и о чем-то слезно переругиваясь с матерью, сердито налегла на лопату и вонзила ее в ногу мальчика. Вскрикнув, он повалился навзничь, заплакал. Но мать с неудовольствием прикрикнула: чего там, твоего крика только не хватало! Он встал, присыпал рану землицей и пошел, прихрамывая, подбирать клубни.
А нынче уродится ли хотя бы картошка? — больно думалось ему.
Память протягивалась в прошлое, но с каждым назревающим днем возрастало нетерпение — в город, скорее в город, в нелюбимую суету, в тесноту и гул! И вот когда уже решилось, что завтра с дядюшкой они поедут, явился вдруг юноша. С нежною смуглотой лица, с дрожащей тенью на нем от длинных темных ресниц, казался он вовсе мальчиком.
— Меня зовут Амиром, — сказал юноша, — я учусь в медресе Иж-Буби. Позвольте сказать вам: шакирды очень любят ваши стихи, и… ей-богу, они не поверят, если я скажу, что встретился с вами. Мы в медресе издаем рукописный журнал…
— Признавайтесь сразу, — сказал он шутливо, — вы пишете стихи?
— Да.
— Как же я рад!
Давно ли он сам был шакирдом, выпускал с товарищами рукописный журнал, волновался, встречая Чулпаныя, бродягу и поэта, мечтал о необыкновенном будущем, — давно ли? Он вглядывался в юношу с тем недоверчиво-радостным чувством удивления, с каким вглядывается старший брат в младшего, выказавшего неожиданно здравое суждение.
— Мы, когда уходили из медресе, оставили после себя фолианты сочинений, если только мудрецы наставники не сожгли журналы. Ну, а вы довольны своими учителями?
В Иж-Буби работали умные и честные люди, учили молодых людей светским наукам, выступали за преподавание в медресе русского и других европейских языков. Клерикалы поносили медресе на чем свет стоит.
— С прошлого года у нас преподают родную литературу, — сказал Амир. — Мы очень ждем выхода хрестоматии, которую, слышно, вы составили.
— Я и сам жду не дождусь, — засмеялся он, не скрывая, как ему приятно уже одно упоминание о его труде.
Они проговорили, наверное, часа два, а когда прощались, Амир протянул ему тетрадку.
— Я давно хотел показать вам свои стихи, но все откладывал, все думал: вот переведу «Шильонский узник»…
— Но почему, — сказал он изумленно, — почему именно «Шильонский узник»?
— Надеюсь, вы не станете смеяться, — ответил юноша. — Мне не нравится наше смирение, оно пугает меня… тем, что искренно. А ложно то, что мы кричим о свободе. Да, на словах требуем воли, а сами-то боимся ее, сами-то привыкли к несвободе. Мы тоже, как узник Шильона, неверны себе…