Опять стал ходить к Марии Карловне, занимались, правда, мало, но зато охотно и подолгу разговаривали о том о сем и вспоминали иногда Фираю-ханум. И опять он, волновался и чувствовал себя несчастным Вертером.
В исходе сентября редакция переехала в номера «Булгар», там снял комнату и Габдулла. В первый же день он встретил Акатьева, который полз по коридору на четвереньках и, задирая всклокоченную бороду, бормотал: «Господи, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми! Господи…»
— Вот, — сказал он, останавливаясь перед Габдуллой и сильно запрокидывая голову, — прополз никак не меньше полста саженей и с по́том выгнал скверну, гнездящуюся в теле. Теперь обратно тем же манером. А, впрочем, куда вы направляетесь?
— Обедать.
Он мигом вскочил и возвестил с сумасшедшей улыбкой в лице:
— Я задолжал ресторатору три с половиной рубля. Брат!..
Габдулла позвал его с собой: кажется, т о л с т о в е ц не был пьян, а просто валял дурака. И за обедом он вел себя пристойно, молча налегая на блюда. Наевшись и закурив папиросу, он промолвил задумчивым тоном:
— Толстовство изживает себя, но… чтобы повториться в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году. Да, брат!
— Почему именно…
— А потому, брат, потому… через полсотни лет теперешнее поколение вымрет. Подчистую, к чертовой матери! Пока не вымрет, добра не жди, все гнилье, мразь на мрази.
Акатьев возбуждался, анафемствовал, от соседних столиков стали подходить пьянчужки, и Габдулла счел благоразумным уйти от скандала. Но только вернулся он в номер и затворился, как раздался осторожный стук. Он открыл дверь и ахнул: перед ним стоял Селим. Оборванный и худой, с глазами, покрытыми унылой беловатой пленкой, и глупо-высокомерной улыбкой: несчастный был крепко пьян. Разговаривать было бесполезно, он уложил парня на кровать и, взяв случайную книжку, сел к столу. Посидев с полчаса, он вышел и попросил в номер самовар, а когда самовар принесли, растолкал Селима. Очнувшись, тот застонал от стыда, от боли:
— Мразь, мразь последняя — вот кто я!..
— Ничего, — сказал Габдулла, — попей-ка чаю.
Молча выпив три или четыре чашки, Селим пошарил в карманах, закурил. Габдулла молчал.
— Почему же ты не спросишь?
— Я полагал… если ты найдешь удобным…
— Ах, да стоит ли со мной церемониться! Так и быть, слушай. Во-первых, какой же я дурак, что поддался на эту глупую идею гусара.
— Но разве сама идея была так уж глупа?
— А-а! — Селим с горькой улыбкой махнул рукой.
Рассказывая, то принимался плакать, то хохотал диким смехом — он совершенно не владел собой. Попервоначалу все шло неплохо, рассказывал он. Гусар посоветовал: зачем-де мыкаться в городе без жилья и работы, уж лучше пусть едут к нему в деревню, Селим поступит в школу учителем, там, при школе, найдется и каморка.
Не каморка, а целая изба, хотя и тесноватая, дырастая, с холодным полом и стенами. Но топливом гусар обеспечил, выдал из своих запасов два мешка муки, два мешка картошки, чай-сахар в лавке. И сама работа нравилась ему очень: крестьянские дети оказались любознательны, остроумны, любили слушать, когда учитель читал им книги. Магира прибирала в классах, топила печи, ничуть не гнушаясь такой работой. Ну, словом, все шло хорошо. Однако до муллы дошли слухи, что девушка жила у миссионеров, что с учителем она не состоит в браке, да, к несчастью своему, Селим ввел в школе уроки русского языка и естествознания: книг навез из города порядочно. Священник баламутил народ: они там разрезают лягушек и хотят докопаться до того, что сотворено всевышним. И читают при этом русские молитвы. Родители перестали отпускать детей в школу. Селим ходил по домам и убеждал крестьян не верить измышлениям муллы. Те отвечали: ладно, ты можешь учить, как лягушка устроена, но имеет ли твоя жена и м а н, то есть уверовала ли она в единого бога, и закреплено ли ваше сожительство н и к а х о м? Вместо того чтобы поклясться, что жена уверовала вполне, а казанский мулла освятил их брак молитвой, он чистосердечно рассказал все как было. И на другой же день школу обложили мужики с кольями. Неизвестно, чем бы все кончилось, да спас гусар.
— Если бы не он, толпа растерзала бы нас. Он подкатил на своих конях к черному ходу, мы кинулись в повозку и дали деру. Кое-кто пытался догнать верхом, да где там! Ну, остановились в поле, гусар смеется: как здорово! Да что, говорю, здорово-то? А то, говорит, что за моими конями гнаться — что ветер в поле догонять. И опять смеется, дурак он, ей-богу. Ну, говорю, спасибо тебе, а теперь возвращайся в деревню и воюй с ветряными мельницами, я же сыт по горло!