— А, ты про этого оратора? Ставили мы, господа, «Бедную девушку». Народ валом валит… улица пологая, снизу идет, а на бугре, вдруг вырастает фигура, пиджак нараспашку, руки раскинуты: «Эй, стадо, ревущее по жалкой своей судьбе! Идите смотрите слезоточивые пьески ваших писателей! Даже коровам, когда пастух играет на свирели, приятна музыка, услаждающая их коровью печенку. Опомнитесь, перестаньте мычать, шевельните мозгами, рабы аллаха! Где ваш Ибсен, где Шекспир, Мольер?» — и прочее в том же духе.
— Да попадись он мне, выдрал бы, ей-богу! — вроде шутя, но с жаром высказался Галиаскар. — Что же он, так таки не видит ничего светлого в отечественной литературе?
— Нигилист! — Фатих смеялся, и было видно, что смеется он с удовольствием.
— Нигилистов только нам не хватает, — искренне и мило возмутилась Найля. — Нет, я не люблю тех, кто все отрицает.
— Побольше бы нам нигилистов, — сказал Ямашев, и на него глянули с удивлением, ожиданием. Но он уже поднялся, стал прощаться.
Стали собираться и остальные.
— Да, но кто же все-таки ходил в цирк?
Галиаскар смущенно ответил:
— Я домочадцев водил, очень просили.
— А верно ли, что Карахмет так силен?
— Силен, да не в том штука. Я видел вакханалию квасных патриотов! Я видел такое опьянение, какое может быть только от запаха крови. Впрочем, вам это может показаться только смешным…
Габдулла почти сразу вышел за Ямашевым, однако нагнал его уже на улице.
— Нам, пожалуй, по пути, — сказал он.
— Идемте.
— Вы сказали о нигилистах… будто бы мало их у нас. Это не издержки спора?
— Ничуть. Вот и сейчас совершенно спокойно могу вам повторить: побольше бы нам нигилистов. Нам не хватает пафоса отрицания, поймите меня правильно! Во всех нас преизбыток какой-то детскости…
— Но разве нигилизм не детскость?
— Дело не в терминах. Двойственность, незрелость, отсутствие мужества. Мы поддаемся первым же смутным химерам, ублажаем себя какими-то иллюзорными успехами.
— В пятом действительно ублажали, — согласился Габдулла. — О себе же могу сказать: я недолго верил иллюзиям. И вот уже который год ругаюсь с муллами, торгашами, депутатами. Но что изменилось с тех пор? Нас лишают даже тех крохотных свобод, которые получили мы в результате реформ, опять преследуют…
— Преследуют, ожесточаются, но почему? Да потому, что осознают свою слабость, боятся народа, его гнева, пробуждающегося разума. Вы спрашиваете: чего мы добились? А мы добились того, что народ прозревает, медленно, но прозревает.
— И все-таки, мне кажется, в вас есть какая-то нетерпимость, когда говорят о национальных чаяниях.
— Ах, Габдулла, — промолвил он с укором и грустью, — вы думаете, мне не дороги наши песни, литература, все наше родное? Или — что я не понимаю нашей боли? Я-то как раз больше всего люблю те ваши стихи, в которых сильно сказывается чувство родного народа, его душа, его заботы. Я не зря говорю — заботы, ибо, если в литературе нет примет времени, забот ныне живущих людей, она немногого стоит. Иные молодые снобы, верно, думают: Ямашеву подавай только революционное. А мне вот нравится ваша сказка, да, «Шурале», в которой нет ничего революционного. А впрочем, почему это нет? — сказал он, приостанавливаясь и с хитрым прищуром глядя на собеседника. — Революция — широкое понятие. Если вы не бежите народных печалей, не пренебрегаете его фантазией в угоду своим, этаким затейливым комнатным фантазиям, то есть ежели вы питаете свое творчество народной жизнью, то даже сказка в моем понятии революционна. Она служит народу, подымая его дух, его самосознание. — Он усмехнулся. — Да, я неисправим, принимайте какой уж есть.
— Я ценю в вас вашу цельность, Хусаин. Вот, может быть, цельности многим из нас и не хватает…
— И вот еще чего не хватает, — со смехом сказал Ямашев, — времени, времени не хватает! Не обижайтесь, мне надо бежать. — Крепко, поспешно стиснул он руку собеседнику и пошагал, ловко обгоняя прохожих.
Оставшись один, Габдулла присел на скамейку в скверике перед Азимовской мечетью и стал думать о том странном, что сводит и разводит людей. О том, что мысль человека, близкая тебе, приближает и самого человека, и это радостно. Но это и мучительно! Потому что хочешь узнать его жизнь, его судьбу, а не знаешь пока еще. У Ямашева недавно умер отец — он не знал его отца. У него жена, старше Хусаина, у них нет детей; родичи, люди очень богатые, не понимают его, не хотят понимать. И во всем этом, известном тебе только поверху, так много грустного, и тревожного, и мучительного. Почему? Да потому, что каким-то заклятьем сужден тебе непокой и постоянное желание каждый промельк чужого лица, чужих забот, горя, всего, что есть в чужой-судьбе, сделать своим, все это знать, а если не узнать, то чувствованием понять и приблизить к себе.