Суть человека познается в его поступках, в беседах, если только говорящий имеет способность мыслить. В возгласах столпов: «Свобода! Нация! Религия!» — едва ли можно уловить их способность к разумным деяниям. Смотрим с надеждой на Европу — и там прорицатели, но нет среди них личностей…
Наговорил я много, совета же не дал никакого. На вопросы последующие и подавно не смогу ответить вразумительно. По поводу создания семьи… Что же сказать? Я сам одинок и нерешителен в этаких делах. Более того, мне мое теперешнее поведение напоминает кое-что из детства. Мальчишки, бывало, трясли яблоню и напихивали плодов полную пазуху. Я же не смел взять ни одного. Садовник, замечавший это, сам давал мне яблоко, и я с гордостью говорил приятелям: он мне с а м дал! Так и теперь, я ведь не смею заявить ни одной девушке о своем чувстве. Но если сама она протянет мне руку, я молитвенно преклоню колена и поднесу к губам милую эту руку: она сама осчастливила меня, с а м а. Ну да не смешно ли все это?
А чудесная девушка приходила на днях в редакцию. Много ли человеку надо для личного счастья — встретить умную, добрую девушку и построить вместе семейное гнездо, ведь так просто, так все по-человечески!»
Уже почти утром он кончил писать, откинулся, с каким-то особенным удовольствием упираясь ладонями о грань стола и чувствуя сладкое напряжение застоявшихся мускулов. Потом, как будто спохватившись, опять налег на стол и забегал пером, с хитрецой и грустью чему-то усмехаясь.
Нередко письма к друзьям он заканчивал каким-нибудь четверостишием только что законченного или даже незавершенного стихотворения. Почему — едва ли он мог объяснить. Быть может, из чувства не вполне осознаваемого доверия, приязни, которую питал к человеку.
Не найдя конверта, он оставил листы на столе и перебрался в постель. А встал часу в двенадцатом и пошел на почту. Надписывая адрес за длинным, закапанным чернилами столом, он заметил на себе чей-то внимательный взгляд и поднял глаза.
— Павел Арефьевич? Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответил Ольховский и, повертев в руке конверт, кивнул на окошко: — Кажется, ваша очередь?
— Нет, прошу вас…
Отдав письмо служителю и взяв еще кипу конвертов, Ольховский отошел от кассы. В его руке, тяжело ее оттягивая, провисал кожаный кошель с высунувшимися корешками книг. Габдулла поспешил к нему:
— Позвольте, помогу.
Они вышли, пологой улицей стали спускаться к перекрестку, где останавливался трамвай.
— Как вы поживаете, Тукаев?
— Спасибо. Как говорится, с ноги на ногу.
— Кистенев сказывал, будто бы вы написали очень хорошую поэму.
— Верно, написал я вещицу на сюжет одной старой сказки. У нас богатый фольклор, жаль, наши поэты редко обращаются к народному творчеству. А ведь даже Пушкин не гнушался…
— Ничуть, ничуть не гнушался, — сказал Ольховский обычным своим насмешливо-приятным тоном. — Давайте-ка мне мой кошель, ну! А теперь скажите, как у вас со здоровьем?
— Нормально, — сказал он, стараясь дышать ровнее.
— Вы мне простите, но я не вижу никакого геройства в наплевательстве к собственному здоровью. У кого вы лечитесь? Как питаетесь? У Гартмана не были?
— Порой меня лихорадит… а к Гартману я не ходил.
— Пойдите обязательно, он человек простой, хотя клиентуру имеет респектабельную. И меня не забывайте, потолкуем как-нибудь на досуге. Прощайте.
— Прощайте, Павел Арефьевич.
За все это время Габдулла ходил к профессору раза два, не более. А зря — приятный, умный человек. Но что это он: как питаешься, сходи к Гартману? Скажи кто-нибудь другой, Габдулла обиделся бы, наверное.