Как бы нечаянная мыслишка о теплой деревенской избе решила дело: он поедет в Училе, к своему дядюшке. Тут же случилась оказия — училинский торговец возвращался с покупками к себе домой.
Деревня жила по неукоснительным законам старозаветного бытования, всякое новое веяние встречалось как чуждое, с подозрительностью и боязнью. Этакий консерватизм напоминал старое, доброе, но уже вышедшее из употребления оружие. А ведь это и было оружие — самообречение на замкнутость, на сохранение самосущной жизни, чего бы это ни стоило, непостижимая терпеливость, с какою люди сносили крепкие удары судьбы, наконец, сильная религиозность.
Но — вот чудеса провидения! — язык будто жил особенной жизнью, он развивался, не коснел и все более становился языком народа, отдельного от других, пусть даже и очень близких ему племен. А в городе, где аристократия выступала за новизну и современный уклад, современную культуру, язык, как ни странно, выглядел дремучим, малопригодным к употреблению. Газеты и журналы старались внедрить в народ некое общее для всех российских мусульман наречие, дабы объединить их. Но деревня хранила и развивала свой язык, который городские эстеты считали простонародным, неизящным, вообще нелитературным. И, пренебрегая живым народным языком, они, по существу, пренебрегали тем немногим, что оставила их народу судьба, — его жизнью, его историей, запечатленной в слове. Чего стоила хотя бы одна поговорка, которую обращают к зазнайке: «А ты никак божественный барашек со звездой?» — поговорка, восходящая к тотемизму. А легенда о Саке и Соке, братьях, превращенных в птиц! А легенда о белом волке!
Поразительно, думал Габдулла, существует язык, которого как бы вовсе не берет в расчет современная литература. Она высокопарна, поверхностна и как бы не связана с реальной историей казанцев и реальной теперешней их жизнью. Да любая народная песня ближе к действительности! В песнях просто и точно говорится о насущном, в них нет того мистицизма и дрожи, с какою произносится в художественных перлах имя бога.
А песни старинные, протяжные, идущие из далека времен! В них больше смысла и примет народной судьбы, чем в сочинениях о прекрасных принципах. Ветер развеял пепел древнего Булгара, из сожженной Казани ушли поэты и мастера ремесел, разрушились храмы — нерушимым остался язык…
В соприкосновений со старым есть сладкий обман: будто и сам ты в прошлом, и народ в многовековой своей жизни жил и лучше, мудрей и душевней. Старое имеет над нами сильную власть… Он понимал это и остерегался преувеличенных оценок, сперва в своих занятиях — слушании песен и записывании некоторых из них — видел лишь отвлечение от суетной и злой сиюминутности.
Так проходили день за днем, многие события, отодвигаясь все дальше, выглядели теперь мелкими; опять надеялся он на лучшее. Он чувствовал себя окрепшим, поздоровевшим и радостно думал: да полно, так ли серьезно он болен, и не ошибся ли доктор? Ведь если бы у него была чахотка, разве он чувствовал себя так бодро, так легко? Вот уже опять его тянуло в город, а это вернейший признак свежести сил и бодрости духа.
Но некая тревога, похожая скорее на предчувствие, заставляла о, чем-то смутном задумываться, во что-то вокруг себя вглядываться. Да вот хотя бы в дядюшку: как-то чудно и таинственно ведет он себя, какое-то скорбное вдохновение чувствуется в том, как он оберегает своего родича от лишних людей, а если окажется приезжий из другой деревни, то не зовет Габдуллу, а только заглянет к нему в домик и скажет многозначительно: «Тут, стало быть, гости у меня. О тебе я помалкиваю, чтобы, значит, не беспокоили». А как-то дядюшка прямо спросил: нет ли у него причин для опасения, помнится, наказывал помалкивать о своем приезде?