Выбрать главу

Глаза его как будто покрывала легкая дремота, но чувства были остры и зорки, и ясной была голова. Откинув ресницы, он поглядел на вечереющее небо и увидел облака, целый караван, заостренный с одного края четким очерком нетерпеливого, рвущегося вперед облака, похожего на сильную, напористую птицу. Он опять прикрыл глаза, но видение долго еще представлялось в уме, пока не стало монотонным и не исчезло совсем. Очнувшись в другой раз, он увидел: наступила ночь, полная луна светила над снежным полем. Вега — Зухра, — единственная в своей яркой силе, озирала поднебесную.

…А жила когда-то на земле красивая и добрая девушка. Осиротев, много обид стала терпеть от злой мачехи и ее дурной дочери. Однажды в лунную ночь повелела мачеха наполнить водой бездонную бочку, и долго плакала Зухра возле ручья, прося луну поднять ее к себе и избавить от земных мук. Мольбу девушки услыхала звезда, что неподалеку от луны жила, она и подняла сироту. С той поры и сама луна, прежде радостная, стала печальной. Но ярче, светлей стала звезда, пособившая девушке, и люди назвали ее Зухрой.

И сколько же лет с тех пор смотрит она неусыпным оком на все, что ни происходит на земле, и терпеливо ждет срока, когда на землю явится справедливость для всех — для сирот и бедных, для обиженных и одиноких. Сколько же лет, караваны лет!..

ЭПИЛОГ

Радостно-тихо, а все же с огорчительным карусельным ускорением истекала третья неделя в степи. Он жил в кошемной юрте и пил кумыс, и была во всем теле молодая блаженная лень, душа млела детской радостью от звона солнечных потоков и разлитой повсюду сочной, густой и пьяно пахнущей зелени.

Сарматское поле, вокруг ни единого человеческого жилья, до уездного Троицка двадцать пять верст.

Те несколько дней, которые он провел в Троицке и которые сильно утомили его, стали прошлым. Равнина имела такую особенность — превращать в прошлое даже вчерашний день. А может быть, такая особенность была в нем самом.

Прошлым стала его поездка в Уфу, поездка в Петербург, хотя и миновал только месяц. В прошлом был и день, точнее, глухая ночь в гостиничном номере в Казани, когда он написал, как из железной клетки мира улетает его бедная душа. О нет, не из мира, а в мир летела душа.

Тревожно-приятное нетерпение стало его беспокоить с началом весны. «Нынче меня зовут в Троицк, — говорил друзьям, — я поеду, буду пить кумыс, и вы увидите — я вернусь здоровым. До лета, однако, было еще долго, а нетерпение подмывало к подвижности, дразнило дорожной несказанной радостью, и в апреле он выехал из Казани. «Ничуть не рано, — оправдывался он, — я ведь заеду еще в Уфу и погощу там». А было пасмурно, холодно, и Мажит Гафури, принимавший его в Уфе, огорченно пенял: «Ах, вам надо было списаться со мной, я бы ответил, когда вам приезжать!» — «Ничего, — опять он оправдывался. — я ведь направляюсь не прямо в Троицк, я по пути заверну еще в Петербург, меня звали туда», Гафури улыбался, качал головой: «По пути! Чтобы ехать в Петербург, надо опять поворачивать на Казань».

И действительно, пробыв в Уфе неделю, он повернул на Казань и через Казань, Москву поехал в столицу, уверяя себя, что в Петербург он едет попутно. Северная весна едва начиналась, небо холодное, Нева тускло и холодно зеркалилась, дул крепкий, с водяными колючками ветер. Опять началась лихорадка, мучительным был каждый шаг, а он все говорил себе: ничего, это пройдет, я здесь попутно, отогреюсь в степи. Пожалуй, он и не слишком верил в целительную силу кумыса, но верил смутному и беспокойному желанию во что бы то ни стало побывать в Троицке.

И вот широкое сарматское поле пласталось вокруг, краями вскидываясь к горизонту и оставляя тебя на самой середине преогромной чаши. Струистый ковыль, серебряно блестя, подтекал к ногам по гладким пологим скатам этой воображаемой чаши. Но вот солнце горячо отлетало в самую высоту, и вся видимая пологость исчезала, оставалась ровная, во все стороны даль, продуваемая теплым и остро пахнущим ветром. Пахли, пестрили чебрец и полынь, душица, астрагал, дикая конопля, и степная гвоздика, и розовый, в пылком цвету иван-чай.

Зеленая ровность опять же оказывалась обманной, стоило прошагать версту или полверсты: обнаруживались ложбины, а в них протекали тонко свитые, прохладно пахнущие ручейки, закрытые от знойных лучей густорастущим диким вишенником, малинником и непременным тут ивняком.

Здесь каждый день радовал приятным покоем, но и жаль было каждого дня, прожитого без людского шумного круга. Впрочем, он не был совсем уж один, поблизости в юрте жил казах Жумагул, он стерег табун, а его жена и дочь доили кобылиц, варили пищу, искали целебные травы, собирали ягоды и ни минуты не сидели без дела. Еще в одной юрте жил Мирфайза Бабаджанов, прославившийся в уезде как певец и устроитель струнного оркестрика, с которым он выступал на ярмарках, в городском саду и в богатых домах. Это был коротконогий толстячок, болтун и выдумщик, воплощение беспечности. Он пел свои песенки тонким бабьим голосом, но с таким чувством, с такою игрой в лице, с таким вниманием к малейшему колебанию песни, что забывалось, как он смешон и как, в общем-то, пустоват в общении.