— Нет, нет! — повторял мальчик, бледнея от гнева и отвращения. — Нельзя подавать руки оскверняющему себя вином!
Пимокат изумлен, щурится сквозь заплывшие жирком узкие зеленые глазки. А бедняки уже разносят молву об истовости маленького махдума, они гордятся им, любят его!
Пимокат был заносчив, возносился своим богатством, манерами, взятыми от городских дельцов. И вот, глядя на гордеца, отвернувшегося от своих земляков, мальчик громко произносит:
— Поражены они унижением, где бы ни находились, если только не с вервью аллаха и не с вервью людей.
О, как ликовали его словам крестьяне, жившие всегда единой вервью трудовых людей, и как сам он верил, что только такая жизнь делает людей братьями — только вервью, только вместе, в согласии и дружбе!
Его любили, и это была искренняя любовь, но — мимолетная, походя, так как не была сосредоточена в одном человеке. Немалое коварство таила такая любовь. Скольких сирот околдовывала она, развращала, сколько их жило потом, обманываясь отраженным этим светом, способных только на безделье и попрошайничество. Бог миловал его!
Эмрулл собирался в дорогу, и Габдулле было грустно расставаться с ним. Накануне отъезда они проговорили до полночи. Шакирды уже спали, в коридорных потемках шуршал башмаками Гумер-хальфа. Но он ничего бы не услышал из разговора юношей, так тихо они беседовали. Иногда обменивались одним-двумя словами, а остальное дополнялось памятью. Так, вспомнили они появление в городе Эмрулла: сперва слухи представили его чуть ли не потомком багдадского халифа, но потом, когда им заинтересовались в полицейском управлении, его стали называть студентом — более ругательного слова обыватель не знал. Гумер-хальфа сделал своим досужим занятием писание доносов муфтию, а заодно и жандармскому полковнику. Полковник, пытаясь хоть что-то извлечь из донесений добровольного агента, спрашивал: так что же говорил турок? Слова его не так опасны, отвечал хальфа, но действия ужасны! Гуляя с девушкой в саду, он пытался ее поцеловать.
Юноши дружно хохотнули и тут же умолкли: бдительные башмаки шаркали близко за дверью. Переглянувшись, молодые люди опять прыснули от смеха. Вчера Гумер-хальфа просил отъезжающего турка завернуть в святые места и таким образом как бы совершить хадж в пользу хальфы. Сам хальфа был в Мекке, но по договоренности с фабрикантом Муртазой Губайдуллиным дары святости доставались только фабриканту. А теперь и сам Гумер-хальфа хотел сподобиться благодати.
— И что же ты ему ответил? — спросил Габдулла.
— Обещал исполнить его просьбу. Пусть думает, что я направляюсь в святые места, между тем как я поеду совсем в другую сторону.
Помолчали. Пожалуй, пора бы и расходиться, но Габдулла заговорил опять:
— Мы сошлись благодаря случаю и, может быть, никогда больше не увидимся. И я хочу сказать, что понимаю тебя лучше, чем иных своих соотечественников. Когда я общаюсь с тобой — или вот с Ядринцевым, — я начинаю верить, что время людского братства близко. Не пойми лишь как похвалу себе, я это выстрадал, я ведь вижу… мы так замкнуты, коснеем в невежестве, в предрассудках упорны, темны…
— А мне ваш народ нравится, — перебил Эмрулл. — Он беден, тесним, но, понимаешь, в нем сильно чувство родины. Сильней, чем у нас, турок. Да, уж поверь мне! Мы в мечтах о мусульманском братстве как-то забыли о простом и первоначальном — о чувстве родины. Не зря же умница Кемаль-бей в своей драме «Силистрия» написал именно об этом. Несомненно, Турция «больной человек», и больного спасут — попомните мои слова! — больного спасут анатолийские крестьяне. Только Анатолия с ее небом, с ее хлебом, с ее песнями даст народу здоровый и честный дух… Знаю, знаю, о каком ты братстве говоришь! И понимаю тебя, хорошо понимаю, но какая идея объединит людей — вот вопрос. Кемаль-бей в своем журнале сочувственно писал о Парижской коммуне, о свободе, о прогрессе… Вот достойная идея, за которую и умереть не жалко!
Уже и утро забрезжило, а спать не хотелось, и, чтобы только удержать Эмрулла еще хотя бы на минуту, Габдулла сказал:
— Вот опять, как Меджнун, ты уходишь в пустыню. Но Меджнун не забывал о своей возлюбленной, а ты даже и не вспомнил о ней. — И пожалел о сказанном. Ах, зря! Ему ведь и без того, наверное, больно.
Эмрулл протянул руку и мягко стиснул плечо друга.
— Меджнун, может быть, и не научил меня любви, но научил верности своей идее. Да, не смейся! В то время, когда любовь продавали, покупали, насиловали, он горел идеей любви. Нынче продают и покупают совесть, и нынче Меджнун горел бы идеей совести. Так что, — насмешливо закончил он, — я смею надеяться, что я из той же породы людей, что и Меджнун.