Молодые люди прикорнули часа на полтора, а потом встали и начали собираться. Пока Эмрулл укладывал вещи, Габдулла побежал за извозчиком. Утро было сырое, ветреное, и он подумал: а ведь его товарищ одет очень легко, надо отдать ему свою вязаную жилетку. Но это оказалось непросто: Эмрулл решительно не согласился взять жилетку, а он, смущаясь в таких делах, не сумел настоять.
— Ну так едем побыстрей, — буркнул он обиженно, — долго ты копаешься.
На вокзал приехали рано, до отхода поезда был целый час. Холодно дул ветер, вихорил мусор по всему перрону и заворачивал шинельные полы у жандарма, который шагал и шагал по скучной этой плоскости. А между тем народ прибывал, носильщики тащили чемоданы и саквояжи и ставили вдоль платформы.
Неожиданно появился Ядринцев. Углядев друзей еще от ворот, он шел прямо к ним, высокий, стройный, в лихом канотье, с тростью, отполированной до блеска. При таком изяществе стати вряд ли кто заметил бы ветхие обшлага на рукавах пальто или стертые ботинки редактора городской газеты. Под мышкой зажат аккуратный сверточек.
— Ага, я вижу, вы готовы! — сказал он, здороваясь с молодыми людьми за руку. — До поезда еще порядочно времени… так, держите-ка, Эмрулл, это вам закусить в дороге. А насчет остального, что ж, прошу в буфет.
В буфете он взял три стаканчика и, небрежно чокнувшись, промолвил:
— Ну, пилигрим неутешный, доброго пути! Не забывайте ваших друзей. Вы еще вспомните… да вот хотя бы этот грязный вокзалишко и скажете: о, там продавали отличную водку!
Он, подмигнул жандарму, который уже не в первый раз прижался к буфетной стойке, подмигнул так откровенно и нагло, что жандарм покряхтел сурово-смущенно и удалился. Засмеявшись, редактор наклонился к Эмруллу:
— Я перевел ваши стихи и попробую их напечатать. Тирана вы пишете чалмоносного, так что цензура, глядишь, и пропустит.
Теперь засмеялись все трое, и жандарм невольно, оглянулся, покачал головой. Редактора побаивались, поругивали, оберегали от его речей подрастающих сынков, желали ему поскорей провалиться в тартарары. Любили, уважали, восхищались, стремились ему подражать в одежде и в манерах, искали случая перемолвиться с ним, а то и заслужить похвалу… Он откровенно презирал городишко и ругал его захолустное прозябанье, но при этом опадал с лица, мучаясь бессмысленной глупостью людей, — ведь захолустье-то было свое, родное! — и люди видели, что он свой, и злится, и страдает не отчужденным сердцем, а таким же любящим, но не таким робким и косным, как у них.
Закусив, они отошли от буфета и двинулись до краю перрона.
— А где ваш багаж? — спросил Ядринцев.
Эмрулл показал маленький саквояж в руке.
— И правильно, — одобрил Ядринцев, — меньше мороки. Кстати, в сверточке… ну, там, в конверте, причитающийся вам, гонорар, ну, сущий пустяк.
— А если стихи не пройдут?
— Боже, да разве дело в этом! — беспечно ответил редактор. — А стихи превосходные. — Вот так легко, шутливо он мог дать и деньги, ничуть не обидев человека.
У меня жилетку не взял, подумал Габдулла ревниво, а у редактора и сверток, и деньги принял. Ну да ведь жилетка у меня за пазухой. И вот, когда началась посадка, он взял у Эмрулла его саквояж и первым взобрался в вагон, нашел купе и оставил в нем жилетку и саквояж.
Ядринцев стоял на перроне, сняв шляпу, ветер трепал его редкие сивые волосы. С Эмруллом он простился, а теперь оставил его и Габдуллу вдвоем. И вот стоит на ветру, взмигивает добрыми слезящимися глазами.
— Послушай, — вдруг сказал Эмрулл. — То, что я говорил ночью, чушь… Идея — любовь, идея — совесть, слишком красиво получается. А надо сказать просто, — он облизнул сухие губы, — да, просто! Я истосковался по дому, Габдулла…
— Так ты едешь не в Париж? — поразился Габдулла.
— Нет, нет, я еду домой… такое нетерпение, я боюсь его, своего нетерпения, но я еду домой.
— Но ведь тебя опять арестуют. Ах, зачем ты не остался, зачем?
— Бог милостив, — с глубоким вздохом ответил Эмрулл, обнял друга и подтолкнул: — Иди, поезд трогается.
«Родина снится больней, чем любимая», — вспомнил он строку из стихотворения, которое недавно читал своим друзьям Эмрулл.
9
Говорили о расстреле перед Дворцовой площадью, о десятках убитых на снегу, о раненых женщинах и детях. О том, что люди, не помышляя о дурном, шли к своему государю, а он замешкался, не вышел к народу, и тут кровожадные жандармы стали стрелять. С жалостью говорили о пострадавших, о царе, который, наверное, тоже страдает от невинно пролитой крови.